5. ТВОРЧЕСТВО НА ОСНОВЕ ИДЕЙ

5. ТВОРЧЕСТВО НА ОСНОВЕ ИДЕЙ

Истории создания поэмы Эдгара По и драмы Кюреля приводят нас и к вопросу о сущности творчества на основе идей. Какой бы значительной в данном случае ни была роль воображения, каких бы размеров ни достигало приподнятое и бессознательное настроение, несомненно, что вся сложная духовная работа при создании поэтического произведения зависит от основной мысли, важной психологической проблемы — проблемы настроения мужчины или поведения женщины, поставленных перед своим прошлым. Авторы стремятся решить проблему в соответствии с заданными предпосылками, убедительно показать необходимость именно таких, а не иных чувств в данных конкретных условиях. И поскольку они не основываются на прямом наблюдении или памяти, поскольку воображение свободно творит под диктовку активного разума, находя возможности для проявления эмоций, характера и для развития конфликта, не нарушая при этом закона внутренней правды, мы можем признать здесь в большой степени творчество на основе идей.

Идея в драме Кюреля не имеет ничего специфически абстрактного, ничего, что возникало бы из чистой рефлексии и потом насильственно сочеталось с определёнными образами и ситуациями. Наоборот, сами образы, сама картина, которую воображение рисует как отправную точку внутренней поэтической работы, содержат в зародыше идею, психологическую проблему. И в этом смысле едва ли можно назвать драму Кюреля тенденциозной. Однако в других случаях дело обстоит совсем не так. Клейст пишет свою «Кетхен из Гейльброна», пользуясь староанглийской балладой, которая, романтически подчёркивая чудесное и идеальное в сюжете, рисует судьбу преданной девушки, отвергнутой графом, которого она любит, оставшейся верной этой любви, идущей на самопожертвование. Фридрих Геббель восхищается драмой-сказкой своего предшественника и мечтает использовать основную ситуацию в своей пьесе. То, что раньше давала ему жизнь, личные переживания или история, теперь даёт поэзия. «Идею «Кетхен из Гейльброна», — пишет Геббель, — идею любви, которая, жертвуя всем, тем самым всё приобретает, следовало бы воспринять и развить. Герой, зная о любви преданной и верной ему девушки, увлечён другой. Любящая его девушка не воспринимает измену как грех, но, видя его страдания, отрешается от себя и помогает ему завоевать любовь другой. Эта жертва и то, что она была принята, открывает ему глаза; в тот момент, когда он должен связать судьбу со своей избранницей, он отворачивается от неё и возвращается к первой»[970]. До исполнения плана дело не доходит, возможно из-за трудности подыскать образы для живой и полной картины, но не подлежит сомнению, что толчок дан психологической проблемой, понятой сначала весьма абстрактно. Геббель хочет развить идею «любви, которая, жертвуя всем, всё приобретает», он стремится «последовательно провести» её и придать ей более ясную форму, чем это делает Клейст, исходящий из конкретного случая. И если здесь процесс останавливается на стадии замысла, в других случаях мы уже вступаем в царство действительных экспериментов, осуществлённых намерений. Идеи послужили двигателем творческого воображения и вызвали ясные внутренние образы.

Таков пример с романом «Новь» Тургенева, история создания которого довольно обстоятельно документирована. Отправной точкой для его написания послужило наблюдение за русской интеллигенцией, общая мысль отмечена и развита самим автором в форме «концепта». Хотя Тургенев и отрицал первенство «идей» при зарождении своих произведений и считал главенствующими схваченные в жизни образы[971], он, как и многие другие значительные романисты, сочетает эксперимент с прямым наблюдением над действительностью. 29 июля 1870 г. он записывает:

«Мелькнула мысль нового романа. Вот она: есть романтики реализма (Онегин, не пушкинский — а приятель Ральстона). Они тоскуют о реальном и стремятся к нему, как прежние романтики к идеалу. — Они ищут в реальном не поэзии — эта им смешна — но нечто великое и значительное, а это вздор: настоящая жизнь прозаична и должна быть такою. Они несчастные, исковерканные — и мучатся самой этой исковерканностью — как вещью совсем к их делу не подходящей…» И, высказав ряд других соображений, автор продолжает: «В противуположность этому Онегину надо поставить настоящего практика на американский лад, который также спокойно делает своё дело, как мужик пашет и сеет: — можно подумать, что он хлопочет только о своём желудке, о своём bien ?tre, и счесть его за дельного эгоиста; — только наблюдательный глаз может видеть в нём струю социальную, гуманную, общечеловеческую: она сказывается в выборе его занятия, в сознании долга перед другими… Натура грубая, тяжёлая на слово, без всякого эстетического начала — но сильная и мужественная, нескучливая, с выдержкой. У него своя религия — торжество низшего класса, в котором он хочет участвовать. — Русский революционер» [972].

К обоим лицам, первое из которых — известный в своё время Александр Онегин, автор прибавляет в своём наброске ещё «тип русской красивой позёрки (вроде Зубовой)», затем «тип девушки тоже несколько изломанной «нигилистки», но страстной и хорошей (вроде г-жи Енгельгардт)», потом «фигуру вроде Ванички Новосильцева и других пигалиц», ещё какое-нибудь лицо «для мужа позёрки» (типа Борисова или скорее Д. Толстого)… И в конце Тургенев признаёт: «Фабула мне ещё далеко не видна… но вот что steht fest: № 1 должен кончить самоубийством. Нигилистка (не назвать ли её Марианной?) сперва увлекается им и бежит с ним, потом, разубедившись, живёт с № 2. Нужно внести элемент политических революционеров. Женская фигура (нигилистка) должна пройти in dem Hintergrund» [973].

Таков первоначальный замысел, если так можно назвать эту весьма общую идею романа, описывающего новые веяния среди русской передовой интеллигенции, конфликт между радикально настроенной молодёжью и консервативной частью общества[974]. Автор рассуждает о «романтиках реализма», и мысль его мгновенно вызывает определённые реальные лица, которые могут быть героями не найденной ещё фабулы. Он знает отчасти актёров, но не построил драму так, чтобы она была творческой целостностью и художественным преобразованием изученных прообразов. Двумя годами позже, в феврале 1872 г., Тургенев уже в состоянии набросать подробный curriculum vitae [975] лиц и рассказать фабулу, разработанную в результате постоянных размышлений. Портреты на сей раз обрели жизнь, отличную от жизни реальных прообразов, и представляют собой единства, рождённые с помощью воображения, использовавшего черты различных моделей. В черновике, озаглавленном «Формулярный список лиц новой повести», автор излагает подробный план романа, из которого видно, как он вплетает героев в определённую интригу, не намечая ещё всех существенных моментов действия. Опираясь на свои ранние впечатления, получившие развитие после процесса Нечаева 1871 г., и сблизившись в 1873—1875 гг. с революционерами с целью изучить их возможно лучше, он в 1876 г. смог, наконец завершить свой роман, в котором предначертанная тенденция играет роль вдохновения [976].

Интересно, что в это же время и Достоевский занят той же самой социально-психологической проблемой, радикальной программой нечаевцев. Он поступает точно так же, как и Тургенев, то есть исходит из определённой идеи о предмете и некоторых реально данных положениях и лицах, но приходит к совершенно другому сюжету и совершенно другим, мистико-христианским выводам. Уже колебания, связанные с романом «Бесы» во время работы над ним, и неуверенность, которую чувствует автор к концу, показывают, насколько процесс создания обусловлен здесь преднамеренным желанием провести определённую идею. Идея опередила содержание, которое было богаче идеи и поэтому не давало возможности последовательно осуществить намеченную цель. В письмах конца 1870 г., в которых излагается генезис романа, Достоевской отмечает как символическое объяснение идеи (то есть обрисованной тенденциозно действительности) рассказ евангелиста Луки о бесах[977].

Говоря о своих будущих планах после выхода в свет «Анны Карениной», Толстой заявляет в 1877 г.: «Мне теперь так ясна моя мысль. Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нём главную, основную мысль (курсив мой — М. А.). Так в «Анне Карениной» я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» любил мысль народную вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом своём произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей» [978].

Эту силу автор представлял себе в виде постоянного переселения русских на новые места: в южную Сибирь, на земли юго-восточной России, по реке Белой, в Ташкент и т.д. В задуманном романе, который так и остался ненаписанным, Толстой намеревался поселить русского Робинзона в Самарских степях, чтобы там он начал новую жизнь. Идея, подсказанная, возможно, концовкой «Фауста» Гёте, когда герой находит своё счастье в том, чтобы трудом создать плодородные земли там, где волны превращают всё в бесплодное болото, так и остаётся неосуществлённой. (Причина отказа от плана кроется, может быть, в признании Толстого, что сельский быт особенно труден и интересен для него как материал для произведений.) Но важно здесь, как и при написании предшествующих романов, то, что Толстой придерживается «главной, основной мысли», понимая под ней не сюжет, не какой-то отвлечённый тезис, а своё общее идейно-эмоциональное отношение к предмету, то, чем особенно дорого ему творчество.

Насколько широко распространён метод перехода от замысла к фабуле, настолько неодинаково он применяется. Начиная от произведений, в которых общая мысль едва-едва проблёскивает, являясь чем-то внешним и чуждым самой фабуле, бесчисленные ступени ведут нас к противоположной крайности, то есть к морализации, к развитию теорий, к различным видам дидактической или тенденциозной литературы, имеющей мало общего с искусством. Здесь нам важно установить, насколько вообще абстрактная, или научная, мысль и поэзия могут сочетаться без ущерба для последней, в какой степени поэзия может вместить подробное развитие идеи и отразить сложные интеллектуальные переживания.

Поэт, как таковой, не является мыслителем, если под этим мы понимаем ум, направленный к рациональному объяснению мира, силу рассудка, которая находит своё высшее проявление в построении философской системы или научной теории. Несомненно, есть широко одарённые натуры, которые в состоянии охватить большие области духовного мира и создать одинаково ценные произведения как в искусстве, так и в науке. Леонардо да Винчи и Гёте, например, одинаково сильны художественной интуицией и своими достижениями в научных исследованиях. Но нельзя не признать, что одна сторона их деятельности имеет мало общего с другой и объединяет их лишь особая индивидуальная структура ума. Причём гениальные личности этого рода отнюдь не являются правилом и не опровергают мнение, что искусство и метафизика или поэзия и наука взаимоисключаются на практике, предполагая различную направленность интересов. Поэт — по преимуществу человек чувства и воображения; он «мыслитель», лишь поскольку исходит в своём творчестве из некоторых личных восприятий мира и субъективного мировоззрения; и чем более самобытно это мировоззрение, чем больше покоится оно на невольной абстракции, проникнутой чувством созерцательности, а не на сухой рефлексии или систематических наблюдениях, тем большей ценностью оно обладает. Для мировоззрения поэта характерно то, что оно несёт отпечаток его индивидуальности, не является чем-то переходным, а всегда сохраняет свою правду. Если научная теория и философская система неминуемо обречены на гибель, на замену другими, более точными в результате новых открытий, особенно когда решают большие, эмпирически не доказанные проблемы, поэтическая мысль всегда права, либо как оценка, либо как впечатление, так как она исходит из полноты картины и верно передаёт природу вещей. Философия поэта относится к разряду того интуитивного познания, отличного от познания рационального, для которого Поль Валери находит такие верные слова: «Я как философ ценю каждого человека, на какой бы культурной ступени он ни стоял, который время от времени пытается составить себе общий взгляд, упорядоченное представление обо всём, что он знает, и особенно о том, что знает из прямого опыта, внутреннего или внешнего. Можно представить себе философа крупных масштабов, не имеющего научных познаний, и это была бы очень интересная личность, может быть даже очень значительная»[979].

Соотношение между сформировавшимся мировоззрением поэта и поэтическим сюжетом, между чисто теоретическим обоснованием и чисто прагматическим, образно-художественным развитием концепции можно изучить по роману «Преступление и наказание» Достоевского. Предлагая редактору «Русского вестника» М. Н. Каткову роман, над которым он работал летом 1865 г. в Висбадене, Достоевский так развивает основную мысль о тенденции и конкретном случае, послужившем основой романа:

«Идея повести не может, сколько я могу предполагать, ни в чём противоречить… Вашему журналу: даже напротив. Это — психологический отчёт одного преступления. Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключённый из студентов университета, мещанин по происхождению, и живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шатости в понятиях, поддавшись некоторым странным «недоконченным» идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения. Он решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты. Старуха глупа, глуха, больна, жадна, берёт жидовские проценты, зла и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. «Она никуда не годна», «для чего она живёт?». «Полезна ли она хоть кому-нибудь?» и т.д. — Эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить её, обобрать, с тем чтоб сделать счастливою свою мать, живущую в уезде, избавить сестру, живущую в компаньонках у одних помещиков… от сластолюбивых притязаний главы этого помещичьего семейства — притязаний, грозящих ей гибелью, докончить курс, ехать за границу и потом всю жизнь быть чистым, твёрдым, неуклонным в исполнении «гуманного долга к человечеству», чем уже конечно «загладится преступление», если только можно назваться преступлением этот поступок над старухой, глухой, глупой, злой и больной, которая сама не знает, для чего живёт на свете и которая через месяц может быть сама собой померла бы»[980].

Достоевский после этого говорит, что подобные преступления совершаются почти всегда очень трудно, многое зависит от случайных обстоятельств, которые потом выдают виновника. Раскольников выполняет своё намерение и после этого не беспокоится целый месяц, до наступления катастрофы. Но хотя против него нет улик, он ужасно страдает. Почему?

«Тут-то и развёртывается… весь психологический процесс преступления. Неразрешимые… вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божия правда, земной закон берёт своё и он… кончает тем, что принуждён сам на себя донести. Принуждён, чтоб хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединённости с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли своё… Преступ<ник> сам решает принять муки, чтоб искупить своё дело. Впрочем, трудно мне разъяснить вполне мою мысль.

В повести моей есть… кроме того, намёк на… ту мысль, что налагаемое юридическ<ое> наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти потому, что он и сам его нравственно требует.

Это видел я даже на самых неразвитых людях, на самой грубой случайности… Выразить мне это хотелось именно на развитом, на нового поколения человеке, чтоб была ярче и обязательнее видна мысль. Несколько случаев, бывших в самое последнее время, убедили, что сюжет мой вовсе не эксцентричен. Именно что убийца развитой и даже хорош<их> накл<онностей> м<олодой> человек. Мне рассказывали прошлого года в Москве (верно) об одном студенте, выключенном из университета после Московской студен<ческой> истории — что он решился разбить почту и убить почтальона. Есть ещё много следов в наших газетах о необыкновенной шатости понятий, подвигающих на ужасные дела. (Тот семинарист, который убил девушку по уговору с ней в сарае и… которого взяли через час за завтрак<ом>… и проч.) Одним словом, я убеждён, что сюжет мой отчасти оправдывает современность.

Само собою разумеется, что я пропустил в этом теперешнем изложении идеи моей повести — весь сюжет. За занимательность ручаюсь, о художественном исполнении — не беру на себя судить. Мне слишком много случалось писать очень, очень дурных вещей, торопясь, к сроку и проч. Впрочем эту… вещь я писал не торопливо и с жаром. Постараюсь, хотя бы для себя только, кончить её как можно лучше»[981].

Достоевский передаёт здесь две мысли: во-первых, в конце письма — о возникновении своего романа из отдельных житейских случаев и реальных наблюдений над нравственными кризисами у преступников и, во-вторых, о психолого-этическом освещении случая, который он разрабатывает в романе, случая, представляющего чисто художественный эксперимент. Описывая коротко основную внутреннюю линию героя, перелом от решения и исполнения замысла к самокритике, обвинению и раскаянию, автор только бегло затрагивает сюжетную сторону. Но ясно, что именно эта сторона своей конкретной убедительностью и в силу аналогий с современной действительностью в состоянии будет пояснить и подтвердить «идею», «мысли», которые Достоевский хочет воплотить в романе как своё сокровенное нравственно-философское убеждение. Здесь, как и в других книгах писателя, «идея» не есть некое отвлечённое начало, а интуитивное и эмоциональное восприятие действительности, «идея-чувство», как сам он выражается в своих записных книжках, относящихся к «Подростку». И поскольку логический вывод обращается иногда в сильнейшее чувство, которое захватывает существо, он может стать двигателем творческого процесса [982].

Когда поэт не имеет сложившегося мировоззрения, когда он не идёт дальше частных случаев, единичного и всё же считает себя человеком идей, самое лёгкое для него — усвоить готовое, достигнутое другими, стать на чужие позиции, отвечающие его взглядам. Так он сможет причислить себя к той категории писателей, которые не являются поэтами в основе своей, но, будучи людьми убеждений — религиозных, политических, этических, научных, — имеют страстное желание дать им жизнь при помощи поэзии. Овладев техникой и мастерством, эти холодные умы, эти исследователи выступают в роли жрецов искусства, чтобы завладеть широкой аудиторией для своей проповеди. Так Вольтер признаётся, что своей «Генриадой» он хотел внушить отвращение к суеверию и религиозной нетерпимости, и Кондорсе восхваляет «его талант в развитии и популяризации в стихах вопросов метафизики и морали». Историк Пьер Дарю, страстный любитель поэзии, с невероятной лёгкостью пишет свою дидактическую поэму «Астрономия», следуя рекомендации Лапласа довериться «ритму, другу памяти, великой истине небесной механики». Вообще писатели XVIII в. страдают слабостью проповедовать, поучать, резонерствовать в стихах и в художественной прозе, не заботясь особенно о гармонии между содержанием и формой. В этом отношении они подают пример всем увлечённым какими-нибудь идеями, чаще всего социальными, и мнят себя поэтами, развивая без участия воображения свои любимые доктрины. Но ясно, что такая тенденциозная поэзия, как бы полезна она ни была с точки зрения моралиста или политика, не имеет серьёзного оправдания в глазах эстетика и свидетельствует лишь о недоразумении, столь часто повторяющемся во все эпохи, идущем от смешения целей и средств в борьбе за идеал.

Поэт, как мы сказали, не является с необходимостью и мыслителем, человеком, орудием познания и творчества для которого служит прежде всего его разум. Имея в виду полное отсутствие последовательной философской рефлексии у Байрона, тем не менее компенсированное богатством эмоциональной жизни и живым воображением, Гёте говорит о нём: «… когда он начинает рассуждать, он — как дитя»[983]. Исследователи Шекспира давно заметили, что «высказанные им пессимистические мысли (речь идёт о трагедии «Макбет») не оригинальны, не глубоки, однако они поражают силой выражения и чувства…». По поводу знаменитого отрывка из трагедии о прошлых днях: «Мысль в сущности банальна: чаще всего цитируемым из всего написанного Шекспиром делают этот отрывок его чисто поэтические качества: звучный язык… и сила воображения, — превращающие абстрактную мысль в конкретную картину, полную настроения» [984]. Если сопоставить при равных условиях поэта и мыслителя, мы тут же убеждаемся, насколько несоизмеримы они в основных способностях. Сравнимы ли Гюго и Ламартин со своей теорией о «роли поэта в обществе», со своими проповедями гуманности и политическими идеями или Жорж Санд со своей сентиментальной философией — сравнимы ли они с великими мыслителями того времени? Эти поэты и романисты не умеют оригинально мыслить, они попадают под влияние демократически-социалистических доктрин или романтически-религиозных утопий, изложенных Сен-Симоном, Пьером Леру, Ламенне и Луи Бланом, и часто повторяют в наивной форме или с пафосом рождённые в головах других умозрения. Собственных идей о больших проблемах у них нет, хотя, как люди воображения и поэтического слова, они и стоят выше всех современников. Этим, разумеется, нисколько не отрицается право на силу мысли у поэтов с искренними и глубокими общественно-идейными убеждениями. Возможны различные случаи, и Флобер прав, когда, говоря по поводу «Легенды веков» Гюго, удивлён стремлением поэта предстать мыслителем при отсутствии собственной мысли. «Гюго не мыслитель, он только натуралист. У него в крови сок деревьев…», — замечают братья Гонкур[985]. Сам Гюго в письме от 6/Х—1859 г. к Бодлеру, приветствуя его поэтический сборник, прославляет его оригинальность: «Вы создаёте новые направления», — и находит необходимым добавить похвалу высоким качествам ума автора: «Вы философ, как и всякий настоящий поэт». Здесь явное преувеличение. Имея в виду свою собственную претензию считаться мыслителем, Гюго придаёт непомерно большое значение отдельным правдивым или остроумным взглядам своего младшего собрата, не догадываясь, что пессимистическая социальная философия и мистическая эстетика Бодлера не являются ни самобытными и сильными, ни свободными от противоречий и парадоксов. Сам весьма скромный в этом отношении, Бодлер находит несерьёзным, даже смешным для поэта ставить себе задачу проводить научные, политические или иные идеи, «идеи из мира, чуждого искусству», которые означают «уничтожение самой поэзии» [986].

Бальзак, который стремится охватить в своей «Человеческой комедии» всё общество, очертить в избранных типах своих современников все классы, когда они вступают в борьбу с законами ради своих интересов и с моралью из-за собственных чувств, Бальзак, который озаглавливает свои романы «Философские этюды» или «Аналитические этюды», даёт нам то отличные психологические портреты, то верные сцены из жизни, свидетельствующие о проницательности и наблюдательности (наряду с могучим воображением), не сумев выдвинуть, однако, каких-либо общих «принципов» социальной динамики. Насколько он силён при воссоздании конкретного в образах, в обстановке и отношениях, настолько он беспомощен и даже противоречив в своих рассуждениях и оценках. «Бальзак не философ, а художник слова», — утверждает русский бальзаковед Грифцов [987]. Характерным для большого реалиста, обновившего эпопею в прозе, является то, что «обобщающие сентенции, общие рассуждения, довольно обильные в его произведениях, включались им в текст позже всего»[988].

Бальзак начинает (как это видно из его рукописей) с единичных фактов, описательных частей, потом появляются характеристики лиц как более трудная задача и на последнем месте «философские» толкования во всей своей фрагментарности и непоследовательности. «Совершенно неправильно поступают те, кто из повестей Бальзака вырезают афоризмы, тирады или отдельные мысли, сшивают их вместе и выдают за систематическую сводку мыслей и принципов Бальзака»[989], — заключает Грифцов. Здесь уместно вспомнить и впечатление Л. Толстого от некоторых романов Жорж Санд. В своём дневнике 1865 г. он отмечает: «Читал «Consu?lo». Что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства и морали. — Пирог с затхлым тестом и на гнилом масле с трюфелями, стерлядями и ананасами». Иного мнения Толстой о гении Гёте. Жена его отмечает в своём дневнике 1870 г.: «… Левочка говорил, что, когда Гёте рассуждает, философствует, тогда он велик» [990].

Последователь Тэна и Фюстеля де Куланжа Поль Бурже, придерживается того мнения, что поэту надо быть в курсе новых философских и социологических теорий, как и последних психологических исследований. Охваченный настоящей «интеллектуальной страстью», он не только дебютирует «Опытами современной психологии» (1883), но и в своих романах (после «Ученика», 1889) постоянно ставит этические и религиозные вопросы, проблемы долга и совести, разрешая их с позиций консерватизма и католического догматизма. Всё его творчество предстаёт перед нами, как антология дорогих его сердцу и уму убеждений, к сожалению, мало оригинальных. Его четыре новеллы из сборника «Обратная сторона медали» содержат на каждом шагу мысли и фразы, словно прямо позаимствованные из новейших трактатов физиологов и психологов. Он читал «Очерк общей психологии» Рише, «Психологический автоматизм» Жане, «Явления аффектов» Полана и многие другие специальные исследования, используя их в своих романах. Он придерживается мнения, что литературный гений открывает с помощью интуиции те же самые законы, до которых учёные доходили другим методом, поэтому они должны идти рука об руку, как братья [991]. На практике, однако, Бурже берёт свои научные истины чаще всего готовыми и создаёт поэтическую науку, лишённую собственной серьёзной мысли. То же самое можно сказать и о философско-социологических концепциях болгарина Михайловского, в сатирах и сонетах которого отразились пессимизм и скептицизм, почерпнутые им у таких моралистов XVII в., как Лабрюйер и Ларошфуко и Шамфор и Ривароль (XVIII в.)· Он пишет свои трактаты «Метаполитика» и «Религиозные и философские размышления», в которых отчётливо видно механическое перенесение идей Огюста Конта, Гизо, Мишле, Ренана и других на болгарскую действительность. У него отсутствует не только всякая оригинальность мысли, но и какая бы то ни было последовательность в её развитии[992].

Когда поэт не выходит за рамки своей субъективной философии, он может не достичь ясности и стройности родственных ей идеологических систем, но зато сохраняет силу, очарование, блеск, которых никогда не достигают создания некоторых менее поэтических и более рассудочных умов. Шатобриан как христианин не имеет глубины Боссюе, как пессимист стоит ниже Шамфора, как скептик несравним с Паскалем, и всё же именно его философские настроения представляют его эпоху, так как они органически связаны с живым темпераментом и приобрели форму, способную влиять, заражать, действовать на воображение и чувство. Нет сомнения, что центр тяжести в поэтическом изображении падает на образы, на влияние эмоциональных переживаний, на власть над языком и только во вторую очередь, и то преимущественно у авторов с высокой интеллектуальной культурой, на философское раскрытие жизни. Важно, чтобы лирик, эпик или драматург были проницательными наблюдателями, наделёнными здравым смыслом, художниками с неподдельным естественным чутьём, а не людьми абстракций и теорий. Расин и Шекспир, Гейне и Мюссе, Пушкин и Вазов выполняют свою подлинную миссию, воздействуя прежде всего на воображение и чувства читателя или зрителя и только после этого — на его волю, пробуждая у него неопределённые, часто нечёткие общие понятия.

Не подлежит сомнению, что идеи вопреки всему могут приобретать поэтическую ценность даже тогда, когда это касается лирического творчества. Важно, чтобы эти идеи воплотились в сердечные переживания, ни в коем случае не выдавая своего прозаического происхождения. Причём, когда в лирическом произведении наталкиваемся на что-то, что волнует нас как общая мысль, как философское убеждение, мы должны тут же почувствовать его правоту, не прибегая к помощи рассудочных обоснований. Истины, по мнению поэта Готфрида Кёрнера, друга Шиллера, вполне в состоянии вдохновлять, как и чувства, и если писатель не только учит, но и внушает своё воодушевление, он остаётся в своей сфере. «То, что философ должен доказать, поэт может выразить в раскованной мысли, в изречении оракула. Красота идеи убеждает нас в правоте его слов», — утверждает Кёрнер[993]. И в другой раз: «Пока мысль приобрела только философские права, никакое стихотворение не возникает, даже если на помощь придёт поэтическая оболочка. Мысль должна индивидуализироваться, должна приобрести драматическую правду, должна стать результатом особого характера, особенных обстоятельств» [994]. И, критикуя «Художников» Шиллера, Кёрнер добавляет: «Это стихотворение задумано не поэтически, а философски. Ещё до перехода к выполнению замысла надо было прежде всего превратить материал в поэтический питательный сок. Только субъективное целостное впечатление может образовать изо всех этих идей настоящую основу искусства» [995]. Шиллер не согласен со взглядом Кёрнера, утверждая, что «Художники» — «стихотворение, а не философия в стихах» [996]. Но, оставив в стороне этот спор, надо признать, что и у Шиллера правильный взгляд на проблему соотношения разума и поэзии. «Если что-то интеллектуальное или вообще разумное должно быть красивым, то необходимо, чтобы оно стало прежде всего чувственным (sinnlich) и предметом воображения» [997], — считает он.

Примеров интуитивной философии в поэзии, размышлений поэта, возникающих из живых впечатлений, вполне достаточно. В эпоху романтизма мы можем наблюдать большой расцвет того направления, которое немцы называют Gedankenlyrik, «интеллектуальной лирикой». Не только потому, что вообще поэзия приобщается к большим вопросам жизни и начинается какое-то внутреннее взаимопроникновение между искусством, с одной стороны, и наукой и философией, — с другой, но и потому, что со времён Французской революции до наших дней чувство и воображение приобрели больший простор в поэзии, все движения сердца и все созерцания стали более одухотворёнными. В новейшее время мы Всё чаще встречаем в лирике мотивы, уводящие нас в царство идей. Как говорит Гюйо, чувству всё труднее найти удовлетворение там, где не бывает удовлетворён разум, чтобы найти наслаждение в чём-либо, нам необходимо думать; и это слияние чувства и мысли составляет одну из причин нравственного и эстетического прогресса [998]. Однако образцовым произведением этого рода творчества являются не стихи Сюлли Прюдома из его сборника «Справедливость» (1878) с их холодной дидактикой и риторикой, уничтожившей всякий искренний лиризм (действительно, можно ли было «ввести в сферу поэзии чудесные завоевания науки и современной философии?»), а «Первоглаголы» Гёте 1820 г., в которых он пытался «то, что дошло до нас от древних и новых орфических учений… свести к лаконической краткости компендиума и выразить в поэтической форме. Эти немногие строфы содержат много значительного в своей последовательности, которая, когда её узнаёшь, облегчает уму путь к очень важным размышлениям» [999]. Также и Поль Валери позже в своих «Очарованиях» отстаивает интеллектуальную поэзию, которая не хочет быть «философией» в узком смысле, а только символами, только предчувствием. Комментарий к ней даёт нам сам автор в своих сборниках очерков и диалогов [1000]. «Мысль, — признаёт он, — должна быть скрытой в стихе, как питательная сила в плоде… Очарование незаметно вуалирует пищу, которая доставляется нам» [1001]. Однако ничего общего с поэзией не имеют попытки ряда лириков и эпиков версифицировать рассуждения, и в этом только смысле прав Геббель, утверждающий, что идейное содержание не является чем-то существенным для стихотворения [1002]. Как достигается это гармоническое объединение рефлексии с чувством, как настроения с идейной основой глубоко волнуют душу поэта и заставляют её перекликаться с мировоззрением даже при самых лёгких впечатлениях или при внешних переживаниях, этому одинаково учит нас лирика Ламартина и Виньи, Китса и Шелли, Гёте и Новалиса, Пушкина и Лермонтова. И в истории новой европейской лирики необходимо подчеркнуть эти идейные течения, если мы не хотим пропустить столь существенную сторону мотивов и импульсов творчества.