6. ЧИСТЫЙ СИМВОЛИЗМ
6. ЧИСТЫЙ СИМВОЛИЗМ
Переход от типа к символу, от неполного символизма к подлинному символизму можно проиллюстрировать и на примере «Потонувшего колокола» Гауптмана. Несомненно, что здесь мы не имеем типа столь всеобщего и столь исчерпывающе охарактеризованного, как Фауст. В противоположность философу, изображённому во всей широте своих исканий и во всей сложности своего отношения к жизни, трагедия Гауптмана рисует поэта, художника, стремящегося достичь своего художественного идеала, но бессильного совершить это как из-за ограниченности внутренних возможностей, так и из-за внешних препятствий, предрассудков и враждебности окружающей среды. В отличие от Гёте Гауптман пользуется менее реалистическим методом для решения психологической проблемы: вместо полной жизни картины страстей и истории он, используя простонародную демонологию, делает языческих германских духов, различных вальдсратов, никельманов и эльфов, представителями тёмных социальных сил, которые боятся лучей света и убивают в зародыше всякую мечту. Если в «Фаусте» многие сцены сохраняют свой прямой смысл, то здесь каждый образ и каждая сцена задуманы с самого начала как символические. Мастер Генрих — литейщик колоколов: он отлил много колоколов для церквей, но мечта о чём-то более великом не осуществлена; он хочет с вершины горы ударить в колокол во славу Бога и на радость людям. План не удаётся: колокол готов, но лесные духи, которые не желают слышать его звон, топят его на дне горного озёра. Дальше мы видим, как перед мастером встают всё новые и новые трудности, приводящие его в отчаяние. Фантастические и натуралистические сцены у Гауптмана должны раскрыть мучение, отравляющее душу не понятого людьми художника. Однако Генриха нельзя назвать в полном смысле слова ни литейщиком колоколов, ни крестьянином — всё бытовое и демонологическое в пьесе надо понимать в переносном смысле. Такова транспозиция, испытанная самим Гауптманом после провала в театре его предшествующей драмы, а одновременно и символ нравственных страданий каждой творческой натуры, когда она встречает противодействие, будучи охваченной сомнениями в своём деле.
Воображение автора постоянно движется из одной области в другую, одновременно охватывая образы, полностью раскрытые и совсем не раскрытые, требующие, чтобы их мысленно дополняли. Причём эти вторые образы являются чем-то сравнительно более широким и неопределённым. Именно в этом разница между символом и аллегорией. Если символ даёт простор воображению и заставляет душу отзываться на настроения, образы и мысли, которые движутся по сходным путям, не будучи ограниченными точно определёнными представлениями, то аллегория указывает на весьма узкое значение образа и часто сводится к персонификации абстрактных идей. Так, например, у Данте в «Божественной комедии», где всё сверхреальное и мистическое — Ад и Рай, тёмный лес и волчица, Небесная Роза и орёл, Беатриче и Вергилий — прямо олицетворяет то или иное представление о судьбе самого автора или его отечества, о страстях и назначении человека, о нравственно-религиозных или политических проблемах определённого исторического момента. Аллегория угадывается посредством рефлексии, она требует известного усилия ума, является плодом сознательного превращения идеи во что-то конкретное и предполагает у читателя способность к умственной работе в обратном направлении. Символ же, если он не известен из преданий и не воспринимается как условный способ высказывания, не требует никакой особой работы ума, предполагает и у автора, и у читателя наличие подвижного воображения и самых естественных ассоциаций или непринуждённых сближений вещей. Только тот символ имеет художественное оправдание, который возникает как индивидуальный образ видения и передачи из невольно и в то же время прочно обоснованного в восприятиях и мыслях сближения, допуская известную широту созерцания, сохраняя скрытый смысл общепризнанного образа. Чем этот образ оригинальнее и самобытнее, чем легче он внушает представления о чём-то более значительном, не теряя и своего буквального смысла, тем интереснее символ. Если он подбирался холодным умом и настолько неясен, что требует сложного комментария, его надо считать художественно слабым. В такой преувеличенный, неясный и расчётливый символизм впадают большинство представителей новой школы того же названия. Подлинный символизм всегда искренен, и образ, сколько бы мистики ни скрывалось в нём, многое говорит уму и сердцу со всем волшебством поэтического слова.
Соотношение между символом и значением или между высказанным и невысказанным может быть самым разнообразным с точки зрения психологических возможностей. В одних случаях мы имеем конкретный образ, который по принципу pars pro toto [737] вызывает в воображении что-то более полное и нематериальное. Переход от избранного представления к тому, которое надо внушить, совершается в силу ассоциаций самого элементарного свойства. Обратив наш взгляд к предмету, поэт тут же заставляет нас догадаться, что он затрагивает более сложную величину, которая раскрывается постепенно, посредством ряда посторонних представлений, расширяющих смысл первоначальной. Взяв, например, стихотворение Верлена «Руки», мы поймём, и не зная биографии поэта, и не ища указаний на личные мотивы в поэзии, о чём идёт речь. Достоинство лирики в том, что она может передать самыми простыми символами нечто пережитое, сопряжённое с большим волнением, что в другом случае потребовало бы обстоятельного анализа. Тему можно передать так: раскаяние изменившего мужчины и мольба о прощении у великодушной женщины, образ которой символизируют для поэта её руки. Возникнув спонтанно, как воспоминание о пережитом, этот символ так же спонтанно, в силу непроизвольных ассоциаций вызывает у читателя образ женщины, развёртывая перед ним целую картину:
Родные руки, столь дорогие для меня,
Такие маленькие и такие прекрасные,
Несмотря на роковые ошибки
И греховные заблуждения.
После странствий по морям
И чужим странам,
Более величественные, чем во времена королей,
Дорогие руки открывают мне сказочный мир.
Эти руки со мной во сне и в мечтах.
Смогу ли я выразить,
Что сумели сказать эти руки
Моей душе, тающей в блаженстве.
Неужели обманчиво это видение
Духовной близости,
Материнской нежности,
Этого чувства, столь всеобъемлющего и столь потаённого?
Милое раскаяние, желанные страдания,
Благословенные мечты, святые руки.
О руки, перед которыми я благоговею,
Молю, простите меня[738].
Здесь поэт заставляет нас с самого начала почувствовать, что эти руки — небольшая часть всей картины и что за ними стоит целая жизнь, раскрывающаяся с помощью беглых намёков на прошлое и настоящее. В качестве комментария к упомянутому стихотворению можно привести мнение Жюля Гонкура о выразительности человеческих рук: он считает их «самым индивидуальным» у данной личности, «сигнатурой её характера», «беглым наброском людей, которых угадываем, которых видим, которых любим», «чем-то живущим своей жизнью, чем-то полным души», со всеми отличительными признаками темперамента или расы женщины, артиста, больного и т.д. [739] Символ у Верлена весьма оригинален, и всё же в нём нет ничего произвольного или искусственного; он тем более ценен, что может охватить в своей видимой простоте необыкновенно богатые душевные нюансы. Вообще, чем незначительнее повод и значительнее содержание, тем выше должен быть поставлен символ. Программа символистов, какой её рисует Малларме, имеет целью именно такое обновление поэзии. «Парнасцы, — говорит он, — берут предмет целиком и показывают его; так, избегая всякой таинственности, они отнимают у духа блаженную радость верить, что он создаёт. Если называется предмет, то теряется три четверти удовольствия при чтении, которое состоит именно в этом постепенном отгадывании. Именно в этом состоит употребление тайны, которая называется символом: вызвать постепенно образ предмета, рисуя настроение (?tat d’?me), или наоборот, выбрать предмет и раскрывать постепенно настроение, как бы расшифровывая его»[740]. Последователи Малларме, однако, не смогли выполнить предначертанный план. Обладая слабой поэтической интуицией, они смело порвали с принципами своих предшественников, не будучи в состоянии создать ничего равноценного. Отбрасывая ясный смысл, описательность и точность формы парнасцев, они пытались сделать вид, что в смутных фразах и странных образах передают самые неуловимые движения души. Не многие из них остались верны здравому смыслу и создали поистине оригинальные поэтические произведения.
Если в одних случаях образ-символ вызывает желаемые образы по законам тесного родства, когда сознанию ясна подлинная связь, в других случаях он внезапно открывает в душе путь образам с новым содержанием, которые, видимо, не стоят ни в каком прямом соотношении с образом-символом, хотя и связаны с ним. Особенно поражает, когда представления, наиболее конкретные, служат опорой чего-то очень абстрактного, когда, например, картины природы могут выразить самые возвышенные настроения, для которых язык бессилен подыскать прямые слова, а если и находит их, они не могут воздействовать на наши чувства так же сильно, как отдалённые образы. В подобных случаях речь идёт об аналогии между внешним и внутренним, когда видимый предмет — море, гора, цветок — своими очертаниями, цветом или некоторыми другими качествами отражают состояния, лишённые всяких осязательных признаков. При поэтических сравнениях мы часто встречаем это образное мышление по аналогии. Внешне и внутренне сопоставляются два конкретных образа, ранее нигде не встречавшиеся как составные элементы одного и того же восприятия, только потому, что один образ по существу напоминает другой, поясняет его или чаще всего они взаимно усиливаются:
Они, как чудищ рать, с отвагой небывалой
Свирепым приступом берут кремнистый брег,
Но вдруг, как будто кто дорогу им пресёк,
Бегут назад, меча нам жемчуг и кораллы.
Не так ли и тебя, о молодой поэт,
Порой ввергает страсть в мятежное волненье.
Но лиру поднял ты, — и словно бы в ответ
Страсть убегает прочь в густую мглу забвенья,
Стихами дивными свой устилая след…
Из них тебе венки сплетают поколенья[741].
В этом сравнении Мицкевича в стихотворении «Аюдаг» даны явления различного порядка: волны моря и волны души. Аналогия проводится последовательно и открыто, ни о чём не умалчивается, и воображение читателя не затруднено поисками ассоциаций. Сравнение как поэтическое средство характеризуется именно тем, что всё, что надо сказать, говорится прямо и оба образа или оба состояния сопоставляются в целом. Не так при символе. Там сравнение остаётся скрытым или очень далёким и на первый план выступает только образ, который вызывает в душе другой образ, способный создать нужное настроение. Причём эти два образа в известной степени несоизмеримы, так как один из них ясно выражен, очень точно определён, очертания же другого неясны, он только смутно чувствуется. Наконец, при сравнении образ, взятый со стороны, появляется в воображении только временно, как несущественный момент мысли, и всё внимание сосредоточено на главном образе, тогда как образ-символ постоянно занимает воображение, служа как бы материальной основой бегло очерченных, хотя и более глубоких переживаний. При сравнении первый образ добавляет свой свет к главному, в символе он сам получает свет от основного образа, который в конечном счёте приобретает полноту и силу, значительно большую, чем при непосредственном выражении.
Не видит солнце вас, зефир
своим дыханьем не ласкает;
средь терний — ваш укромный мир,
вас там пчела не примечает,
печальные и бледные фиалки.
Вы ждёте: вот сорвёт рука!
Вам снится ласка пальцев нежных.
Напрасно! Вы — не для венка.
В надеждах робких, безнадёжных
Вы умираете, фиалки.
Закрыли небо вам кусты,
вы гибнете, чело склоняя…
Так и безвольные мечты
родятся, робко расцветая,
и умирают в жизни жалкой.
Больные, бледные фиалки! [742]
В этом стихотворении Яворова образ фиалок вызван в воображении, чтобы пробудить у нас тонкие чувства и мысли: высказанные прямо, они потеряли бы всякое поэтическое очарование. Скачок нашей мысли от зрительных впечатлений к состоянию духа высокого интеллектуального и эмоционального характера облегчён одухотворением цветов, которые кажутся нам жертвами печальной судьбы, подобной судьбе человека… Поэт подробно рисует образ: фиалки среди терновника, скромные, бледные, забытые даже пчёлами цветы; одухотворяя, он делает их символом своей души; его несмелые мечты о счастье умирают, как увядающие в поле одинокие цветы. Вначале в душе возникает настроение, вызванное каким-нибудь жизненным фактом. Затем по едва уловимым путям мысли приходит один из многих образов, в которых это настроение могло бы получить, возможно, самое широкое и сильное косвенное выражение. Или, как говорит сам поэт, комментируя смысл и происхождение этого стихотворения: «Есть настроение, которому ищешь имя и которое можешь охарактеризовать несколькими словами, но есть настроение, которое не имеет никакого активного элемента и которое исчезает так же, как рождается». Чтобы оно стало поэтически продуктивным, его надо облечь во что-то более конкретное, возвысить над бесформенным, абстрактным и внушить читателю с помощью образов, легко доступных. «Ищешь символ — находишь фиалки. Вот тебе символическая вещь par excellence, в которой фиалки являются только средством лучше объективировать своё настроение»[743].
Тот же метод поэтического выражения мы находим и в стихотворении Яворова «Вздох»:
Угасающему дню прощальные зори.
И аромат роз, изорванных безжалостно,
Песня лебедя больного с зари, —
Душа моя одинока в её печали…
Ах, тихая печаль недавней ночи,
И в кустах оголённых вздохи зефира;
Крылья широкие опущены бессильно, —
Душа уже мертва, и мир — её могила[744].
Здесь та же транспозиция поэтической идеи в образах. Примечательно, как поэт может в образах угасающего дня, сорванных роз, голых кустов и больного лебедя, беспомощно опустившего крылья, воплотить одно из самых серьёзных и глубоких своих настроений. Именно поэтому настроение, кристаллизующееся в мировоззрении поэта, может быть лишь бегло затронуто в двух последних строфах: центр тяжести — в указанных образах, сила которых в порождаемых ими ассоциациях. Чем живее возбуждаются наши чувства и чем энергичнее откликается воображение, тем большую поэтическую цену имеют символы. И только поэты, которые умеют находить неизвестные аналогии, отказываясь от устаревших и избитых, достигают этой власти над нами, над нашим созерцанием и нашим настроением.
В народных песнях, ставших коллективным богатством, наблюдается шаблонный символизм, не потерявший поэтической ценности лишь как указание на первоначальную оригинальность.
Посадила девушка мяту раннюю белую,
Как посадила, не видела её,
Выросла она буйная, высокая,
Буйная, высокая, выше коня,
Выше коня с добрым молодцем.
Уехал удалец, уехал молодец,
Девушке велел, девушке велел:
Сорви мне, девушка, стебелёк мяты,
Чтобы нюхать, чтоб играть…[745]
«Сажаю», «сею» (мяту, розы, жито, просо, лён), «рву», «топчу», «ворую» — это стереотипные символы понятий «любовь», «сватовство», «женитьба» в многочисленных песнях с различными мотивами, где появляются юноша и девушка. Так и в этой песне:
«Не сажай, девушка, ноготок,
Вдоль дороги во садок,
Пройдёт мимо паренёк,
И сорвёт твой ноготок».
Не успел слова сказать,
Проехал мимо сада удалец…[746]
Как символы любви используются образы «лоза вьётся», «вишня клонится», «нанизываю бисер», «спасаю утопающего» и т.д. Здесь, как и в сравнениях, чувство высказано прямо и подробно развито. Этот символизм характеризуется большой устойчивостью и популярностью; всякое индивидуальное восприятие исключено, и образ служит стереотипной формой для всех певцов[747]. Кроме того, он присущ множеству родственных или соседних народов либо в силу закона культурно-психологических сравнений в фольклоре, либо ввиду наличия бродячих сюжетов[748].
Связь между символом и его значением в народных песнях очень часто туманна, так как подсказана образами, истолковать которые уже нельзя или имеющими условное толкование, заранее известное всем. Естественные для этого жанра поэтического творчества подобные символы, появляясь в произведениях поэтов, воспринимаются как досадное подражание.
В заключение следует сказать, что символичное у поэтов с ярко выраженной индивидуальностью может быть связано с символикой языка, с живописью звуков. Как в некоторых картинах мы подготовлены к пониманию идеи, не вникая в подробности, всей симфонией красок и общим впечатлением от целого, так и в известных поэтических вещах мы чувствуем, как сам язык своими тональными средствами вызывает у нас желаемое настроение, усиливает смысл. Видимо, и для самих поэтов образы и мысль могут быть чем-то вторичным: они нисходят в сознание по ступенькам внутренней мелодии, передающей основное. Но этого рода символизм уводит нас к вопросу иного порядка, а именно к вопросу о сущности самого языка как органа поэтической мысли, на нём мы не будем здесь останавливаться.