Глава шестьдесят вторая ПОСЛЕСЛОВИЕ (Хотя последняя глава еще впереди)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестьдесят вторая

ПОСЛЕСЛОВИЕ

(Хотя последняя глава еще впереди)

Вот, собственно, почти все. Таков наш трехцентровый мир, в котором позднего Фрейда толпа окрестила выжившим из ума стариком, Льва Николаевича даже собственные дети называли сумасшедшим, зато его жену Софью Андреевну множество госслужащих считали и считают идеалом верной жены, любящей матери и благодетельной хозяйки дома. Мир, в котором православного Достоевского, любившего подолгу живать в Германии, заставляют считать русским писателем, а в портрет Льва Николаевича, который вне России жить не мог и был ее защитником даже после биологической смерти, дисциплинированно и педантично харкали православные монахи, потомки которых, лишь только оказывались в зоне оккупации, начинали кадить Гитлеру. Мир, в котором «внешник» считается героем, а «внутренник» — умницей.

Книга завершена, написана и последняя глава, которая еще впереди, — осталось только Послесловие.

Послесловие — это почти всегда информация об авторе, и если человек, которому было поручено написать послесловие, не глуп, то сообщает он не то, что важно с точки зрения иерархии, но, напротив, нечто противоположное. Некие существенные странности.

Среди прочего, в хорошем послесловии, — если обсуждаемая книга не чтиво, а произведение, — будет сделана попытка ответить на вопрос: почему автор без материальной для себя выгоды столь много времени и сил положил, чтобы это произведение создать?

Книга, — если она не чтиво, — это попытка понять; ее написание — процесс понимания, удобная форма сосредоточения. Результат сосредоточения — одно из двух:

— или самооправдание — и тогда это чтиво (а всякое легкое чтение — всегда завуалированное самооправдание, потому оно для толпы и легкое);

— или жесткое, если не сказать беспощадное, самопостижение.

Про чтиво забудем. Итак, пишущий пытается понять себя, а читающий — себя. Как это ни парадоксально, но именно для постижения себя читателю и необходимо расследование автором направления развития собственной души. И в этом умном деланье самое полезное — знание о «притягивающихся» к автору событиях. Если оказывается, что автор устремлен в ту же сторону, что и читатель, то сразу же обретается объем, становится намного больше воздуха для дыхания. Именно поэтому «Послесловие» должно располагаться вовсе не в конце, а, если возможно, в середине книги.

Или даже раньше.

* * *

Итак, кто же я — автор «КАТАРСИСов»?

Самооценка в познании себя есть тупик, следовательно, остается рассмотрение себя чужими глазами: суждения окружающих — тоже событие. Но важны не столько оценки, сколько — упорядочение противоположных о себе оценок. Кому ты нравишься, а кому — нет? С кем ты сходишься, а с кем — нет?

Каждый «нравится» только себе подобным.

Познание себя возможно только через познание типа людей, тебя одобряющих; а это возможно при одновременном познании вообще всех, в том числе и тебя отторгающих.

Один из надежных путей познания типа — в расследовании предыстории появления у оценивающего «ассоциативно-эстетических» предпочтений.

Таким образом, всякий действительно познающий непременно — вечный следователь, и даже более того, он — многомерный биограф, причем высокого класса, ведь люди тайны предков, разоблачающие их сущность, всеми силами скрывают.

Но как бы какой клоун ни вживался в уготованную ему стаей роль, он не в состоянии комедиантствовать постоянно, — даже в «звездные» его часы стая, с которой он совмещается, его выдает — уже одним своим существованием.

Путь из темницы иллюзий, покинув которую, попадаешь в пространство Истины, — анализ странных событий.

Постигающий — вообще охотник до странностей.

Я, выстрадавший эту книгу, с юношества замечал некоторые притягивающиеся ко мне повторяющиеся странности. С возрастом эти странности стали рельефней.

Скажем, в те времена, когда я еще был глуп настолько, что в словах видел только прямой, логический их смысл, — а именно, в тот период, когда уже уверовал, но еще не был отлучен от адвентистской церкви (мне тогда только-только 30 лет минуло), — я поехал помогать — бесплатно — строить новый адвентистский молитвенный дом в Ленинграде.

Во время строительства у ленинградского пастора случился припадок: он на меня не просто орал, он визжал — требовал, чтобы я немедленно со стройки убрался. А что я ему такого особенного сказал? Только то, что, строить из трех дней буду только два, а каждый третий день — в кои-то веки довелось оказаться в Ленинграде? — музеям. Ведь именно после этих слов по непонятным мне тогда причинам у пастора пошло наружу.

Уж насколько массовые адвентисты отучены от каких бы то ни было проявлений самостоятельного мышления, но и то нашлось несколько таких, которые решились высказаться, что их пастор поступил как законченный хам.

Странным было не столько то, что пастор об обычной своей роли забыл, странной была сила его чувства — ненависть ко мне клокотала в нем прямо-таки звериная. Почему — мне удалось выяснить лишь через несколько лет. Постепенно. Исследуя и по горизонтали — пасторский корпус как целое, — и во времени — предков людей, составлявших этот легион, судьбы пасторов и даже их детей.

У ленинградского пастора был сын — вылитый отец. Сын не скрывал, что ненавидит Россию, и, поскольку в советские времена просто так никого за границу насовсем не выпускали, он, имея в виду эмиграцию, вслух мечтал жениться на француженке. Но сойтись он, несмотря на разнообразие предлагающих себя в Питере иностранок, не смог ни с кем, кроме как с болгаркой из Болгарии, на которой и женился, — и из России выехал — в Болгарию. Где, подобно отцу, оказался на сцене — только со скрипкой в руках (в национальном оркестре).

Оценить этот факт можно только подметив, что православные болгары Болгарии с немцами-лютеранами (в том числе и с гитлеровцами) или православными румынами ладят прекрасно, а вот с другими своими единоверцами — православными же сербами и русскими — нет; в войнах постоянно принимают сторону врагов русских и сербов. Так что у адвентистского русофоба со скрипкой именно болгарка — балканская! — закономерна. Как и моя с его папашей-пастором психологическая несовместимость.

Кстати, с ненавистными балканским болгарам сербами в России у меня были контакты — успешные.

Начиная со школьной скамьи — моим соседом по парте был чистокровный серб. Сербы в Россию приходили не только в периоды ее экономического процветания, скажем, в XIX веке, но и, что особенно ценно, в трудные ее времена, скажем, в революцию или при Сталине, целая волна переселений сербов в Россию была после Великой Отечественной. В одной из семей этой волны и родился мой сосед. Вряд ли усидишь несколько лет рядом с человеком, с которым нет ничего общего…

Вообще, школа, в которой я учился, — «английская» спецшкола № 4, — в Москве считалась элитной. В ней учились дети высокопоставленных чиновников дипломатического корпуса (понятно, законченных подхалимов, хотя я тогда этого не понимал). Они и в моем классе составляли без малого половину. Были, соответственно, и не «дипломаты». Я, например. Сын доктора наук, причем такого, который, несмотря на редкую по тем временам высокую ученую степень, не получил в иерархии никакой должности. Был еще сосед-серб. Было очень много евреев — треть, наверное, — во всяком случае, в процентном отношении их в классе было многократно больше, чем в среднем по населению, — как они все в эту школу попали, не знаю. (Чего стоило отцу меня в ту школу в шестом классе впихнуть! Орден и все медали надел, лучший костюм, несколько раз ходил — кулаком по столу стучал и про пролитую кровь вспоминал!) Была дочь эмигрантки из Испании. Была даже дочь сантехника — у нас на всю школу в почти тысячу человек детей рабочих было аж двое.

Время тогда было такое, что внушалось, что все люди равны, прежде всего в своих внутренних устремлениях, естественно, в основе своей благородных, только некоторые якобы что-то недопонимали;им объясни — и они исправятся. Я в это равенство веровал искренно, однако с одними из класса сходился, а с другими — нет. С «дипломатами» я не сходился — ну никак. А вот учился у нас сын крупного спекулянта — подпольного, разумеется, тогда это было уголовное преступление, тянуло лет, помнится, на восемь с конфискацией имущества, — так он с «дипломатами» сходился прекрасно. А вот со мной — нет.

Все евреи прекрасно совмещались с этим спекулянтско-дипломатическим кругом. Кроме разве что одного — того самого, что мне запрещенное Евангелие дал, когда мне было лет пятнадцать, — он единственный сейчас в России. Остальные — уехали, хотя в Израиле нет ни одного. Эстетические предпочтения у них и в школе были монолитные — «внутреннические», естественно.

Да, были в классе и такие, с кем я сходился, и кто сходился со мной. И, на удивление, из этих трех-четырех одноклассников двое были из первого поколения потомков иммигрировавших в Россию. Один — упомянутый серб, а другая — дочь русского доктора наук и испанки. Тогда, перед Великой Отечественной, когда гитлеровцы вторглись в Испанию, чтобы решить исход гражданской войны, не-«внешники» вынуждены были бежать или хотя бы отправить своих детей за пределы Испании — одни выбрали Америку, другие — Россию. Так вот, мать этой «испанки» была из тех детей, которых родители отправили в Россию. Видимо, последняя неугодническая кровь, которая в XIV веке не ушла в Сербию от инквизиции. Так что с «испанкой» я, как и с сербом, сходился. С двумя иммигрантами из двух! Все сто процентов. Хотя статистика для доказательства ничтожная, тем не менее, странность угадывается.

Сходился я не с иностранцами, а именно с иммигрантами, переехавшими в более бедную с точки зрения их жизненного опыта Россию (вообще, о тех, кто приезжает в Россию ради выгоды, речь не идет). С иностранцами мне приходилось много и по разным поводам работать, начиная со студенческих лет. Несколько венгров, например, было в нашей студенческой группе. А с немцами, венграми и болгарами строил БАМ в интернациональном студенческом стройотряде. Болгарки были шлюховаты, давали всем подряд — кроме русских. Это было даже предметом шуток. Венгры и немцы, союзники по Второй мировой против нас войне, мне по молодости казались разными. Венгры — услужливы. А немцы, мягко выражаясь, — хамоваты. Это я теперь только понимаю, что услужливость и хамоватость — противокачания одного и того же садомазохистского маятника. Так что не могли венгры и немцы не быть против нас союзниками. С этими «внешниками» я не сходился тесно, так же, как и с одноклассниками-«внутренниками». Как, впрочем, и с прочими разными турками и американцами.

Идеологи, которые при социализме лишь из-за границ России позволяли себе вещать, что Россия — это такая страна, из которой все «нормальные» только и мечтают что уехать (чтобы можно было остаться, надо народ поменять, вариант — «возродить»), теперь это делают и с главной телебашни страны, построенной на месте «внутреннического» села-предателя Останкино, и, вообще говоря, в своей оценке России искренни. Подобное — к подобному, рыбак видит издалека только рыбака, так что из того, что идеологи-останкинцы вокруг себя видят одну только дрянь — закономерно.

А вот мой круг общения иной — противоположный. Я не только встречался с десятками людей, которые лично или в своих предках, в ущерб материальным интересам уходили в Россию, — но они мне всегда помогали.

В разное время и в разных городах мне, например, очень помогли два чеха, потомки последователей Яна Гуса, от предков, очевидно, на уровне подсознания лучшие традиции древности унаследовавшие; ныне оба — низовые до полной незаметности адвентисты. Один из них десять лет проработал в Америке в исследовательских лабораториях, — а потом ушел в Россию (предсказанный Еленой Уайт исход американцев? или просто заблудившийся чех?), где, по понятным причинам не получив доступа в исследовательские институты, был счастлив на физической работе. Я пока в его доме по его приглашению жил, все его спрашивал: почему? ведь толпы рвутся в противоположном направлении! не сюда, а отсюда — в Америку?! — но он от ответа уходил, отделывался недомолвками, дескать, понимаешь, парень, Россия… Но я тогда его ответа не понял…

Я все пытался понять, что же нас сближает? И поначалу думал, что комбинация научной работы с физическим трудом. Ведь я тоже всю свою жизнь периодически приостанавливаю интеллектуальные занятия и начинаю то строить (с десяток строительных профессий!), то лес валить, то лес сплавлять, даже подпольным ювелиром довольно долго зарабатывал… Сейчас вот прокладываю компьютерные сети. В сущности, я всегда занимаюсь умственным и физическим трудом одновременно, меняется только их пропорция: то я научный работник, увлекающийся ремесленничеством, то ремесленник, отдыхающий за письменным столом, — словом, в партизанский отряд Батеньки меня бы приняли в любой фазе.

Что ж, теперь, с годами, я того потомка гуситов, надеюсь, понимаю лучше: он во мне, тогда еще вполне правоверном адвентисте, во всяком случае по букве, некие задатки, похоже, видел, но не более чем задатки, а имбецилу что скажешь?.. Действительно: тогда понять слова Эйзенштейна, что, чем быть первым в Америке, лучше быть двадцать первым в России, я понять не мог — хотя и в толпе, для которой естествен был лозунг, что Россия XX век проиграла, я не был…

Где уж было понять истинную причину, по которой мне помогали потомки соратников еретика Яна Гуса?..

Итак, кому я чужой, а кому свой?

Спекулянтско-дипломатическому кругу и вообще ворью — чужой. Это — «внутренники».

«Крутым», пасторам-немцам, и вообще бандитам — тоже. Это — «внешники».

Я вообще с предателями Родины разошелся еще в предках.

Но с одним весьма узким спектром иммигрантов в Россию схожусь. Причем очень даже схожусь.

И не только с ними.

Вспоминается, например, такой случай.

…Случилось это тогда, когда я писать еще только учился, а именно года за полтора до встречи с Возлюбленной. После вирусного гепатита А (воспаление печени), выйдя из больницы, зарабатывать я несколько месяцев, естественно, не мог, необходимые для выздоровления яблоки были попросту не по карману, поэтому из Москвы я перебрался в сельскую местность, в «яблочный» совхоз на самом севере Молдавии (население — преимущественно украинцы). Нашел в небольшом поселке начавший разрушаться домишко, а поскольку дело было зимой, обрывками ватного одеяла заткнул дыры, а быстро остывавшую печку (кто-то не догадался вмонтировать в нее заслонку!) топил стволами засохших деревьев, которые выламывал каждый день в не столь далеком лесочке, — чуть, бывало, не падал от слабости под рюкзаком с этими стволами (гепатит дает о себе знать много месяцев). Так и жил. Вокруг было тихо, даже гула машин не было: из России только-только перестали задарма выкачивать нефть, а покупать ее молдаване еще не научились. Много читал и по силам, завернувшись от холода в одеяло, писал.

Но вот однажды в работе произошел сбой: загрустил — и вот почему. Я тогда уже больше года находился под впечатлением дешевого пацифизма, который внушила мне старуха родом из деревни Останкино (мать заведующего прачечной, вознесенного американцами на одну из высших во всероссийском адвентизме «духовных» должностей, в то время как прежде, при «внешниках», его оттесняли даже от низшей в Церкви должности — пастора). Старуха много и со вкусом рассказывала, каким образом останкинским адвентистам в 41-м удавалось увильнуть от фронта (интересно, что именно в Останкино еще с дореволюционных времен была одна из тогда редких в России общин официальных адвентистов — в советское время четвертой по численности из христианских деноминаций в России). Она с подробностями рассказывала, кто и, главное, как выворачивался: кто на лесопилке руку себе по локоть отпилил, кто броню купил, кто еще как устроился. Подавалось матерью будущего высокого «внутреннического» иерарха это дезертирство, конечно, как величие духа, «духовная» реализация заповеди «не убий». Мне тогда ее слова хотя и не понравились, но врезались болью внушения — не меньше года понадобилось, чтобы осмыслить истинный, столь явный в Библии смысл этой заповеди, а именно: «защити». А поскольку еще не осмыслил и от психоэнергетического вторжения старухи не освободился, то в полуразрушенном доме, читая про расстрелы во время Великой Отечественной войны паникеров и дезертиров, загрустил. Дело в том, что мой отец после того боя, когда от батальона осталось четырнадцать человек, из-за отсутствия офицеров был назначен комиссаром батальона, а когда батальон был пополнен и снова вступил в бой, то лично отдавал приказы о расстреле паникеров и трусов. Отец мне рассказывал, как эти паникеры — теперь я понимаю, что это были «крутые» «внешники», — ползали на коленях, все в соплях просили помиловать, дать еще хотя бы один шанс искупить свое предательское поведение, — но их все равно расстреливали. И правильно — до наступательных действий конца войны, в которых они бы стали орденоносцами, было еще далеко. Так вот, поскольку я тогда еще путал дешевый пацифизм с христианством, я и подумал: а вдруг среди расстрелянных были не одни мерзавцы, но и христиане? Отказывавшиеся защищать свои семьи из-за неких религиозных убеждений?

В таком случае получалось, что мой неповторимый отец, столь от многих отличавшийся, — обыкновенный безбожник, палач, антихрист?

Какая при таких мыслях работа?..

И вот всего лишь на второй день этих грустных размышлений неожиданно раздается стук в дверь, и на пороге появляется небольшого росточка дедок — мне незнакомый. Молча из сумочки выкладывает на стол творог, ставит банку молока, рядом — литровую банку сметаны — одно это для меня, второй месяц перебивавшегося картошкой, фасолью и яблоками, было чем-то на грани с чудом. Выложил дедок все эти драгоценности на стол, сел на ободранный табурет и без всяких вступительных слов стал рассказывать как его… два раза расстреливали!

Первый раз — а дед с гитлеровцами бился всю войну, и притом без дураков, — в 1941 году. Дедок (тогда, естественно, еще молодой) в окопе, имея в виду гитлеровцев, сказал: «Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечем убивает, тому самому надлежит быть убиту мечем» (Откр. 13:10). И не скрыл, что эти слова не из Устава, а из Библии. Это потом, уже в 42-м, вышел пропагандистский фильм, в котором Александр Невский говорит перефразированное из Библии: «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет», — и политруки стали эти слова взахлеб повторять. Но в 41-м этого фильма еще не было. Соответственно, не знали, как к этой мысли относиться. Ну и кто-то из комсомольцев тут же расстарался и политруку «стуканул». Тот — выше… Словом, вот уже и трибунал, за столом знаменитая тройка: комиссары бок о бок сидят за импровизированным столом; рота построена, с него уже ремень сняли — приговор: расстрелять за измену Родине. Дед заволновался — за что?! Но комиссары начала войны — они и есть комиссары. Словом, вот уже осталось только последнюю команду отдать…

Но в этот момент подлетает вестовой и сообщает, что немцы в тылу десант на парашютах выбросили. А надо знать эмоции 41-го, чтобы понять, насколько магическими были в тот период слова: «немецкий десант». Комиссары, все побросав и ни слова не говоря, бросились к машине — драп, одним словом, главные в 41-м паникеры. А дед (будущий) стоит перед построенной ротой без ремня, ждет. А ротный и говорит: не я тебя приговаривал, не мне тебя и расстреливать, — одевайся!..

А второй раз деда к расстрелу приговорили уже в 44-м, где-то, кажется, то ли в Венгрии, то ли в Румынии, тоже что-то с его высказываниями было связано. Но он мне не стал рассказывать ни обстоятельств доноса, ни того, как выпутался, а только: «А ко второму расстрелу я отнесся уже спокойней…»

Ну как тут не вспомнить слова, сказанные Пилату: «ты не имел бы надо Мной никакой власти, если бы не было дано тебе свыше»! Хоть сколько раз к расстрелу или распятию ни приговаривай…

Дед закончил рассказ про расстрелы и так же неожиданно, как и пришел, поднялся и — к двери. Сказал только зачем-то напоследок, что сам он сейчас, хотя и здесь, в Молдавии, живет — но русский. И еще зачем-то добавил, что дети его — в России… И ушел.

В этом случае, конечно, интересно все: и само «недетерминированное» появление деда, и его без всяких вступлений рассказ о расстрелах, да и сам выбор темы для монолога, а еще то, что он обстоятельства второго расстрела не счел достаточно важными, чтобы тратить на них слова, но сообщил главное: спокойнее

Очень емкое, многоуровневое слово — в устах такого человека.

Но дедок этот не единственный такой в моей жизни.

Наитруднейший для всякого писателя период — когда еще нет ни одного коммерческого издания, и никто в рукопись даже заглянуть не хочет. Чтобы быть опубликованным, надо быть известным писателем, а чтобы быть известным писателем — надо публиковаться — этот заколдованный круг известен, неизвестно только, как его разорвать. К тому же книгоиздательский бум прошел, тиражи упали… Вот я с рукописью «КАТАРСИСа-1» в руках, как нищий, и ходил по издательствам, — меня отфутболивали рецензиями, из которых было очевидно, что никто рукопись не читал. И вот тогда мне и помог Дмитрий Петрович Глазков. Дима работал редактором в одном крупном столичном издательстве, ему главред передал мою рукопись, и хотя Дима быстро понял, что «протолкнуть» «КАТАРСИС-1» ему не удастся (конечно, не за эти попытки он был вскоре уволен, а за те свойства души, которые побудили его мне помогать), он тем не менее добиться этого пытался. А еще он не пожалел нескольких своих выходных дней, чтобы существенно поправить архитектонику книги — к лучшему.

Мало того — он еще и оду в честь «КАТАРСИСа» сочинил!

Разумеется, ода оде рознь, — все зависит от личности автора, от сущности его души, притягивающей события того или иного рода. А события следующие. По окончании филологического факультета университета он был призван в армию, воевал в Афганистане. Это сейчас демократы из «Останкино» всей России «объяснили», что русские ребята в Афганистан пришли, чтобы миллионами истреблять афганских детей, но Дима вокруг себя видел противоположное.

…Они шли на двух БТРах по дороге, из засады по головной машине ударили ракетой — там наши ребята погибли все. А вот со второго БТРа, где был и Дима, солдаты соскочить успели. Сидевшим в засаде четверым стрелявшим оборонительный бой был, видать, чужд, они струсили и драпанули. Наши ребята, хотя и молоденькие, «отжали» этих выхоленных здоровяков от «зеленки», выгнали их в поле, бежать оттуда было некуда — там их и расстреляли. По документам — да и тип лиц подтверждал — американцами оказались! Все четверо. Так вот, Дима рассказывая мне про этот бой, удивлялся и не понимал, почему у него перед глазами, когда он короткими очередями бил из «калашникова» по этим откормленным демократам, стояли мать с бабушкой. Но Дима точно запомнил чувство — будто сейчас их защищает.

Впрочем, то была не единственная странность в описанном им эпизоде: скажем, почему Дима по прочтении «КАТАРСИСа-1» рассказал именно об этом бое — ведь, казалось бы, «Подноготная любви» — всего лишь взгляд неугодника на взаимоотношения мужчины и женщины… Взгляд неугодника

Спасибо за помощь, брат. Тогда мне было особенно трудно.

* * *

Когда поднакопился жизненный опыт, стало ясно, кому я свой: тем, кто Россию в Великую Отечественную отстоял от сверхвождя, и тем, кто в Афгане был не просто так, а защищал Родину. Свой я и для потомков еретиков. Свой для потомков «неправильных» эмигрантов, не умеющих понимать своей материальной выгоды, — тех, которые, бросив все, едут в Россию. Много ли ума нужно, чтобы, глядя на фотографии нескончаемых колонн пленных правоверных комсомольцев, догадаться, что Россию от сверхвождей отстаивали всегда именно еретики?!

А отсюда рукой подать и до не особо православных рекрутских солдат, и до стойких сибирских полков, и до отлученного от церкви Льва Толстого, которому рекруты казались самым прекрасным, что есть на свете, и до своего отца, отпевшего свое в православном храме и кровью своей защитившего Родину и сына.

В самом деле, а с чего это я так люблю Толстого? С чего это, в первый раз прочитав его собрание сочинений лет в 13, причем по собственному почину, с тех пор все перечитываю и перечитываю? С чего это разве не пол-«КАТАРСИСа-1» посвятил Толстому? С чего бы все это?

Удивляться есть чему: опровергаю одну его идею за другой, а все равно ставлю выше других писателей (кстати, и Дима тоже)!..

Все встало на свои места буквально вчера, когда уже начал писать эту главу, — как только соединил рекрутство моего как минимум одного предка, мою несовместимость с потомками выславшей прапрадеда общины-предателя и то, что Толстой считал русских рекрутов самым прекрасным, что есть на свете. Все естественно: Толстой выше всего ставил моего предка по отцовской линии, а я еще тогда, когда не разбирался в истории России, — еретика и защитника Родины Толстого. Подобное — к подобному. Думаю, мы и при его жизни подружились бы.

Эта догадка о моей со Львом Николаевичем общности ассоциативно-эстетических предпочтений, соединенная с представлениями о трехцентровости мира в рамках теории стаи, дает целостный континуум исторических событий и действующих в нем сущностей; меняются лишь названия, сущности же остаются неизменными. Если в XVIII–XIX веках многие из неугодников оказывались в рекрутах (если к тому времени их предок службой в армии уже не заработал личной свободы и не уехал за Волгу), то их биологические и духовные потомки в 1941-м и составляли воевавший почти без потерь партизанский отряд из научных работников, из них «рекрутировались» и герои из числа 28 «панфиловцев», и те одиночки, которые наводили ужас на гитлеровцев в «странной» войне 1941 года, когда одиночный танк останавливал целую танковую группу немцев, и те были против него бессильны, зато танковые корпуса полного состава исчезали безо всякого ущерба для захватчиков. Ну и комсомольцы тоже не с неба упали и с ликвидацией комсомола не исчезли. Их потомки приняли формы не только традиционные, разоблачения которых на слуху, но и, на первый взгляд, новые.

* * *

Но, может быть, я свой «неправильным» иммигрантам в Россию не потому, что еретик, а потому только, что один из многих моих предков сам — иммигрант?

Да, действительно, один из моих пра-пра-прадедов — выходец с Украины. Но кровь его уже давным-давно растворилась в русской и, видимо, отчасти казацкой. Казаки со стороны отца — из Самары он, а там казаков предостаточно. Установить соотношение русской и казацкой кровей сейчас возможности не представляется. Да, конечно, есть и другая кровь: скажем, мать моей матери хотя по документам во многих коленах и русская, но внешность ее — наиклассическая татарская. Ген определенный активизировался, или она есть плод валабиянства — сейчас не выяснишь. Но кем бы я ни был по крови, я хочу быть — и есть — русский.

Национальная принадлежность, разумеется, не приговор.

Вспомнить хотя бы того же графа Льва Толстого — уж какая нравственная мерзость его предки, да и племянники с потомками (какое счастье, что они все из России повыехали! за исключением Сергея Львовича, старшего сына, хотя и отдаленно, но более других на Льва Николаевича похожего), но каков сам Лев Николаевич! Смог ведь выбраться из «гнезда», смог с этой наиважнейшей из жизненных задач справиться!

А потому нет извинения всем остальным из его рода.

Впрочем, этим предателям жизнь медом не кажется. Совесть гадов мучает.

Из малоизвестных родственников Льва Николаевича можно упомянуть его племянника Николая Дмитриевича Толстого-Милославского, который в своей книге «Жертвы Ялты» дал страстную отповедь «русским зверям», которые по завершении Великой Отечественной расстреливали предателей: донских казаков, власовцев и т. п.; Н. Д. Толстой-Милославский отчитал также и англичан, которые часть этих предателей русским выдали, зато Милославский расхвалил цивилизованных американцев, которые оказавшихся в их зоне оккупации русскоязычных гитлеровцев перевезли к себе на родину и тем спасли их для размножения — и дальнейшего формирования американского народа. Любой психоаналитик скажет, что страстность, с которой эмигрант из России Н. Д. Толстой-Милославский проникся к судьбе предателей, разоблачает его собственное самоощущение — как предателя.

Толстой-Милославский в своей книге, стеная по расстрелянным казакам-предателям, оправдывал себя! И своих предков и родню тоже.

Многие детали в жизни Н. Д. Толстого-Милославского вполне для предателя закономерны: живет он в Англии, книга его переведена и опубликована под патронажем А. И. Солженицына, получившего Нобелевскую премию за повторение в разных формах символа веры про якобы проигранный Россией XX век, сын которого прижился на Западе, и так далее. Не удивлюсь, если узнаю, что переводчик Е. С. Гессен и редактор Ю. Г. Фельштинский работали над «Жертвами Ялты» почти или вовсе бесплатно. Не удивлюсь, если узнаю, что и их из России уже смыло.

Лев Толстой, разумеется, не единственный выбравшийся.

Есть они и среди донских казаков.

Да, Дима — потомок донских казаков; но не казацкая часть моей крови подвигла его мне помочь.

* * *

Предыдущий том («КАТАРСИС. Подноготная любви») тоже был попыткой познания себя — но только через женщин. Но если выявляя, для каких мужчин я свой, я узнаю себя, и прошлое своего отца, то изучая оказывающихся рядом женщин, узнаешь скорее не о себе, а о своей матери или отце очередной дамы.

В обоих подходах есть много общего. Если никакой закономерности не выявляется, то это свидетельство о высокой степени стадности — именно на этом уровне все равно, кого «любить» и с кем «дружить», отбор идет только по социальному принципу (принадлежность к одному коллективному органу стаи или субстаи). Обилие женщин, то есть неразборчивость, говорит о высокой степени стайности (индивид «созвучен» современному сверхвождю). Если в предпочтениях наблюдается закономерность (в случае с женщинами — биоритмическая), то поступки определяет уже не связь со сверхвождем, которого, кстати, в данную эпоху может и не быть, а «индивидуальные» неврозы. Но и эти неврозы личны лишь в некоторых случаях, на самом же деле — суть наслоение «родовых травм», унаследованных всемирной стаей от всех сверхвождей прошлого. Высшую ступень развития комментировать нужды, надеюсь, нет.

Но, как бы то ни было, половинка может быть только у защитника Родины.

* * *

И совсем последнее: я ничего не пытался доказать. Ищущий повода все равно всегда его найдет. «Доказательства» вообще возможны только в пределах одного из трех психологических миров нашей планеты. За пределами «своего» субмира они не работают — неугодникам же и вовсе ничего доказывать не надо.