5. БЕЗЛИЧИЕ И ДЕМОНИЗМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5. БЕЗЛИЧИЕ И ДЕМОНИЗМ

Вторым признаком спонтанности в творчестве является странное безличие, в котором находится поэт. Им владеет чувство, будто он не отвечает за то, что создаёт, он уверен, что творит кто-то другой, а не он сам. Как будто не его воображение, не его собственный ум создаёт новую идею, как будто в него вселяется некий чужой дух и «вдохновляет» на творчество, о котором он раньше не думал и которое якобы выше его собственных сил. Личная инициатива, как и личная заслуга, совсем не чувствуется, создатель является орудием высших сил, он творит поневоле, как медиум, и его пассивное состояние находится в контрасте с большой активностью открытия.

Об этом безличном характере творчества, об этом особом состоянии поэта в момент творчества свидетельствуют самонаблюдения, отражающие субъективные впечатления; вопрос только в том, какую объективную ценность имеют эти самонаблюдения и какой психологический смысл в них заложен. В решении вопроса помогут нам в первую очередь эти самонаблюдения, очищенные от предубеждений прошлого и приведённые в связь с менее таинственными фактами творческой деятельности.

Мы уже видели, насколько внимателен поэт ко всему, что может иметь отношение к его поэтической идее, и как он способен вызывать образы и представления, сохранившиеся в памяти со всей их свежестью и реальностью. Виденное и слышанное некогда оживает с такой силой, что нас захватывает внутренняя правда, затмевающая внешнюю. Поэты-идеалисты, художники-фантасты, у которых преобладает склонность к самоуглублению, к мечтательности, к отрыву от будничного и настоящего, постепенно привыкают смотреть на это царство своих видений как на более высокую действительность. И когда они с высоты поэтического мировоззрения улавливают образ, который особенно сильно возбуждает их чувство и неотвязно тревожит воображение, когда в силу внутреннего слуха, отчётливых представлений о словах и голосах они могут слышать речь героев со всеми её индивидуальными оттенками, они легко впадают в иллюзию, будто кто-то им диктует, будто они слушают и записывают только то, что нашёптывают им свыше. Натуры, мыслящие мистически или склонные к религиозному суеверию, скоро начинают верить в какого-то духа, который по своей воле внушает идеи и движет их пером или кистью. Пророки древности чувствуют себя преисполненными божественным духом, философы, подобно Сократу, считают себя руководимыми каким-то невидимым демоном, поэты вслед за Гомером и Пиндаром приписывают своё вдохновение, свой поэтический дар Зевсу, Аполлону или музам. Поэты и художники нового времени видят какой-то странный образ вместо своего осознанного «я», не уточняя, что это за образ, или же приписывают свои концепции в зависимости от своей приверженности к мифологии древних или от своих религиозных чувств различным сверхъестественным силам. В последнем мы, как и у Гёте, видим лишь способ подчеркнуть роль бессознательного состояния, а не наивную веру в мистические существа. Иногда и сами поэты, поверив на миг в «безличие» и чужое «вдохновение», могут, однако, открыть естественные условия, от которых зависит неожиданное творческое настроение.

Ясности и чёткости представлений, когда обострённым внутренним слухом даже собственная мысль, отлитая в слова, воспринимается как нечто чуждое, соответствует особое возбуждение в момент творческого напряжения. Образы, данные по воспоминаниям, полученные из личного опыта или путём длительного созерцания, не ограничиваются оживлённой деятельностью в области представлений; они связаны со специфическим эстетическим чувством, которое является радостью или мучением творческого акта, а также с чувствами другого рода, соответствующими характеру самих образов или личному отношению к ним. Поэт впадает в эмоциональное состояние, резко отличающееся от обыкновенного, повседневного настроения; он всем сердцем поглощён тем, что совершается в воображении, и процесс эмоционального вживания сопровождается такими сильными физиологическими реакциями, не оправданными никакими объективными данными, что в момент, когда говорит самосознание, появляется иллюзия, что не мы сами вызвали это состояние, а некая сила, неподвластная нам, произвольно, помимо нашего желания, охватила нас и крепко держит в своей власти. Такое «вдохновение», связанное с апатией ко всему окружающему, напоминает экстатические состояния религиозных фанатиков и патологические реакции душевнобольных, но в отличие от последних оно никогда не ведёт к опасным маниям и не выражается в действиях, которые свидетельствуют о болезненных реакциях центральной нервной системы.

Это — временное духовное опьянение, в результате которого рождаются осмысленные и оправданные критикой художественные и научные произведения.

К приподнятому состоянию духа, к живо схваченным зрительным и слуховым представлениям и граничащей с невозможным, немотивированной аффектацией добавляется ещё новизна содержания и внезапность открытия. В момент окончательного оформления материала появляется вера в то, что субъект стал сосудом неизвестной, чужой воли, что наша собственная мысль, обычно беспомощная и неповоротливая, ничего общего не имеет с открытием и во всём виновно безымянное «оно», способное нашёптывать сверхчеловеческие мысли.

Но когда поэт попытается понять таинственное зарождение нового, внимательно проанализировать «вдохновение», он незамедлительно обнаружит нечто весьма человеческое и психологически закономерное. Чудо оказывается результатом естественных способностей, а возможности для него коренятся в самых нормальных процессах мысли. Не умаляя оригинальности и глубины открытого, последнее прибавляет к ореолу гениальности сознание его земного происхождения. Как удачно замечает поэт-философ Валери: принять, что вдохновение является абсурдным (то есть что вся поэма может возникнуть по воле некоего божества), означало бы неминуемо прийти к заключению о возможности писать «вдохновенно» не только на родном языке, но даже на таком, которого поэт не знает; или о возможности постигать вкусы эпохи и произведения своих предшественников, не изучив их[853].

В высказываниях поэтов мы находим подтверждение в той или иной форме представлений и мыслей, выдвинутых нами.

Жан-Жак Руссо в своей «Исповеди» рассказывает, при каких обстоятельствах и по какому «счастливому случаю» он приходит к идее одного из своих сочинений, отразившего эпоху, в которую он жил. Отправляясь летом 1749 г. из Парижа в Венсен, чтобы посетить заключённого в замке Дидро, он по дороге вычитал в «Меркюр де Франс» вопрос, предложенный Дижонской академией: «Способствовало ли развитие наук и искусств порче нравов или же оно содействовало улучшению их?»

«Как только я прочёл это, передо мной открылся новый мир и я стал другим человеком» [854], — говорит он. И в письме к Мальзербу он поясняет:

«Если что-нибудь походило на внезапное вдохновение, то восторг, произведённый во мне чтением вопроса, не может назваться другим именем; вдруг ум мой ослепился сильным блеском; множество разительных идей представилось ему вдруг с такою силою и в таком беспорядке, что я впал в неописанное смятение и голова моя кружилась. Сердце моё сильно забилось; грудь моя подымалась, я не мог дышать идучи, бросился под дерево, провёл там полчаса в неизъяснимом волнении, и не прежде как вставая, приметил, что вся грудь моя взмокла от слёз: я не чувствовал, что проливал их. Ах! государь мой, если бы я мог написать четвёртую часть того, что видел и чувствовал под сим деревом; с какою ясностью показал бы все противоречия общественной системы, с какою силою изобразил бы все злоупотребления человеческих постановлений, с какою простотою доказал бы, что человек от природы добр и что одни установления общественные делают его злым. Всё, что я мог удержать в памяти из множества великих истин, в одну четверть часа озаривших меня под деревом, слабо описано в трёх главных моих сочинениях: в ответе моём на вопрос Академии, в рассуждении о неравенстве и в книге о воспитании… Вот каким образом сделался я писателем — почти против воли моей»[855].

К Дидро Руссо прибыл позже, возбуждённый до исступления, и друг посоветовал ему развить в трактате идеи, пришедшие так неожиданно. Но то, что Руссо столько лет предварительно накапливает опыт и знания и незаметно готовит свою философию отрицания современной культуры, не вызывает никакого сомнения. Превращение означает здесь только облегчённое обстоятельствами проявление подавленных ранее эмоциональных и идейных компонентов, которые неожиданно преображают личность [856].

Романтики особенно склонны подчёркивать вольность своего воображения и экзальтацию чувств во время вдохновения. Для них существенным в творческом акте является как раз ограничение контроля разума и усиление роли страстей, которые заставляют индивида, преисполненного чужой волей, думать и быть органом чужой изобретательной силы. Жорд Санд и Альфред де Виньи, как мы видели, не понимают, откуда и как к ним приходят настроения и идеи: они присутствуют как чужие при том, что рождается в их голове, они творят, только когда слышат тайный внутренний голос. Ламартин в письме от 25 января 1821 г. уверяет, что идея его поэмы «Жоселен» осенила его внезапно, когда он покидал Неаполь. «В субботу 20 января луч свыше озарил меня», — пишет он своему другу Вирьё. И пятью днями позже — второму другу: «Восемь дней тому назад на меня снизошло вдохновение. Я начал (j’ai concu) дело всей моей жизни». В тот же день — третьему другу: «Я наметил попутно поэму поэм; мне нужно двадцать лет, чтобы воздвигнуть этот памятник и похоронить себя потом под ним». Мюссе удивляется, как Жорж Санд может быть так внимательна и спокойна в течение шести часов работы, как она планомерно и регулярно делает всё, чередуя отдых с трудом и труд с прогулками или сном. «Меня открытие смущает и заставляет дрожать, — признаёт он, — исполнение, всегда очень медленное, причиняет мне страшное сердцебиение, я плачу, еле сдерживаю крик, я рождаю на свет идею, которая опьяняет меня…» [857]. Признавая это волнение и это внушение извне, которое как будто не выражает самую личность, Виктор Гюго считает, что как раз видения и внезапные открытия характеризуют поэта лучше, чем всё то, на что он был способен в спокойные и трезвые часы своей жизни. В предисловии к «Отверженным» он пишет: «Человек может быть оценён вернее по тому, о чём бредит, нежели по тому, что думает… Мечтания, столь неожиданные в своём стремлении к чрезмерному, к идеалу, оберегают образ нашего духа; наши химеры походят более всего на нас самих».

Не только романтикам, но и классицистам, реалистам и сторонникам теории «искусства для искусства» знакомо подобное ощущение безличия, безволия, внешнего внушения.

«Это совершенно низменное слово, — сказал Гёте, — мы обязаны им французам, и надо постараться как можно быстрее освободиться от него. Как можно сказать, что Моцарт скомпоновал своего «Дон Жуана». Композиция!. Как будто это пирог или бисквит, который приготовляют, смешивая яйца, муку и сахар! В духовном творении части и целое слиты вместе, проникнуты единым духом и обвеяны дыханием единой жизни, причём созидающий его отнюдь не идёт путём отдельных попыток и сложения кусочков по своему произволу, но находится в демонической власти своего гения и должен выполнять то, что этот последний ему предписывает» [858].

Эта характеристика относится и к самому Гёте, так как и у него бессознательная творческая работа берёт верх над сознательной и он часто походит, по наблюдению близких друзей, на одержимого (Besessener), который действует не по своей воле. Сам Гёте утверждает, что, когда писал «Страдания молодого Вертера», походил на лунатика и не отдавал себе ясного отчёта в том, что с такой быстротой рождало вдохновение. А поэту вообще, который в 26-й главе Корана представлен как выразитель воли дьявола, он даёт следующую характеристику в своём «Западно-восточном диване»:

Знает ли, с кем время он проводит,

Он, который век в безумьи бродит?

Без границ, всегда любовью мучим,

Он бежит к пустыням неминучим;

Жалоб строки на песке зыбучем

Заметёт налёт ветров.

Он своих не помнит слов, —

Даст ли слово, всё ж обманет…[859]

Так и Людвиг Тик в новелле, которую мы уже приводили как пример фантастики романтиков [860], представляет поэта беглецом из этого мира, человеком, воображение которого строит новые миры, открывает новые истины, пророком, которому нет места среди простых смертных. Сближение пророков и поэтов в силу этого бегства от мира и главное их ясновидения не ново: у древних имеется даже общий термин и для тех и для других — «vates». Если слово «поэт» выражает человеческое умение, искусство, то «vates» передаёт чудесную способность проникнуть в божественную тайну, выявить нравственную сущность или красоту вещей. Пророка можно назвать, по мнению Карлейля, открывателем того, что мы должны делать; поэт обладает той же способностью по отношению к тому, что мы должны любить [861]. Один учит долгу и религии, другой — красоте и эстетическому восхищению. И если древние говорят о Сафо как о vates Lesbia или о Вергилии как о vates Aeneidos, в том же кругу представлений находится и Боссюэ, который, прежде чем составить какую-нибудь надгробную речь, погружается в уединённое размышление и читает Гомера, надеясь, что оракул Делоса вдохновит его:

… magnam mihi mentem, animumque

Delius inspiret Vates.

А реалист Фридрих Геббель отмечает, что испытывает то же чувство, о котором писал в своих «Мемуарах» Нибур, что, может быть, духи на старости лет вдохнули ему, историку, мысли как награду за верный труд [862]. Лермонтов даёт поэтическое выражение подобному раздвоению творческой личности в своём стихотворении «Мой демон», где особенно подчёркнут как его собственное душевное состояние пессимистический взгляд на жизнь:

И гордый демон не отстанет,

Пока живу я, от меня

И ум мой озарять он станет

Лучом чудесного огня;

Покажет образ совершенства

И вдруг отнимет навсегда.

И, дав предчувствия блаженства,

Не даст мне счастья никогда [863].

Братья Гонкур размышляют по поводу своего романа: «Мы не пишем те книги, какие хотим. Есть какая-то фатальность в том первом побуждении, которое диктует вам идею. Некая неизвестная сила, некая высшая воля и необходимость писать навязывают вам дело и ведут ваше перо, так что иногда книга, выходящая из ваших рук, кажется не имеющей к вам никакого отношения. Она удивляет вас как что-то, что было вашим и о чём вы не имели понятия. Такое впечатление испытываю от «Сёстры Филомены» [864]. Вообще при усиленной внутренней работе они находятся в какой-то апатии по отношению ко всему внешнему, материальное в жизни совершается механически, и они целиком проникнуты чувством одухотворённости (spiritualit?) и безличия [865]. Так и у Д. В. Григоровича: «Пробуждённая творческая способность настолько могущественнее воли писателя, что во время её прилива пишется точно под чью-то настоятельную диктовку, и всё, что выходит тогда из-под пера, отмечается чем-то живым, образным, наблюдательным. Такт писателя в том, чтобы при исправлении рукописи уметь сохранить в ней эту свежесть и живость, выраженные как бы помимо его воли» [866].

Подобные же мысли высказывают о своей работе и другие писатели, например драматург Кюрель, который чувствует, что воображаемые лица ведут его перо, когда он пишет[867]. Яворову при написании его первой драмы казалось, что кто-то ему диктовал, что он только медиум: «Доходишь до чувства механичности творчества… Своеобразный спиритизм… Кто-то мне шепчет, диктует это, до такой степени, что испытываешь мучение, недовольство, в том смысле, что твоя работа как будто не тебе принадлежит, что ты только аппарат для написания её… Настолько мало участие сознания человека в этой работе и настолько головокружительны эти процессы, что нельзя их охватить»[868]. Живописцы также не лишены подобной иллюзии: им тоже иногда кажется, что чужая воля ведёт их руку и что их картины живут своей собственной жизнью[869].

В этих высказываниях надо видеть документы искреннего самоанализа. Действительно, проникнутый идеей, ставшей предметом внутреннего внимания, поэт делается слепым и глухим к внешним впечатлениям. Разумеется, он не перестаёт видеть, слышать, чувствовать даже при самом напряжённом созерцании, только эти впечатления не выступают так ясно в сознании, поскольку оно занято процессом творческой мысли. Если имеется подобное сосредоточение внутреннего внимания на определённых образах, выступающих наиболее рельефно, если при этом прекращается или ослабляется контроль мозговых центров над деятельностью органов чувств, благодаря которым пришло искусственное возбуждение, вызванное этими образами, то мы говорим о «вдохновении», как о состоянии, близком к экстазу. При последнем, как известно, главенствующую роль играет настроение, связанное с видениями и сопровождающееся нечувствительностью тела к внешним раздражениям. Болгарские обрядовые танцы могут служить иллюстрацией религиозного вдохновения, сходного по некоторым основным чертам с поэтическим[870]. Что касается веры писателя в то, что кто-то диктует ему и ведёт его руку, а он является только послушным орудием внешней, высшей воли, то тут могут быть использованы наблюдения во время спиритических сеансов над медиумами, которые внушают себе, что пишут по приказанию духов. Эти медиумы как бы испытывают раздвоение в часы гипноза, под влиянием стимулов, не имеющих значения и не вспоминающихся в нормальном состоянии, они верят, что преисполнены чужой воли, которая говорит и действует через них [871]. В отличие от «перенесения» этих медиумов или от умерщвления плоти у экзальтированных самосознание поэта в минуты вживания, вдохновения не исчезает полностью, а ощущение действительности не ведёт к болезненной нечувствительности.

Мы говорим, что в явном усилении интенсивности внутренней жизни, мнимом обезличивании и безволии нет ничего неестественного и чудесного, всё это оказывается делом человеческой воли и результатом психической закономерности, которую видят и сами поэты, когда перестают мыслить образами и трезво смотрят на свои переживания. Грильпарцер представляет себе «вдохновение» как концентрацию всех способностей в одной единственной точке. Подъём в душевном состоянии происходит, по его мнению, когда отдельные силы, рассеянные по всему миру, сходятся в одной точке, взаимодействуя и дополняя друг друга. «Посредством этой изоляции предмет как будто поднимается над плоским уровнем окружающего, освещается со всех сторон, приобретает плоть, движется и живёт. Но для этого необходима концентрация всех сил. Только если художественное произведение являлось миром для художника, оно становится таким и для зрителя»[872].

Так объясняет Грильпарцер и возможность работать быстро, создавать и сознательно строить планы некоторых своих драм. Вот он услышал, что некий музыкант собирается переработать в оперу историю Сафо. Сафо! Это имя напомнило ему об античном предании, и тут же возникла мысль о трагедии. «Имя Сафо меня поразило. Вот самый простой сюжет, который я искал. Я продолжал прогулку в Пратере, и когда вечером вернулся домой, план «Сафо» был готов» [873]. На следующий же день он находит в библиотеке фрагменты стихотворений несчастной поэтессы, переводит один из них и на другое утро начинает писать драму. То, что раньше он искал понапрасну — сюжет, который действовал бы на публику не столько материалом, сколько своей поэтичностью, — теперь найдено. Таким же образом, в мифологическом словаре он случайно прочитал статью о Медее. «Всё так же внезапно, как и раньше, — отмечает Грильпарцер в другом месте своей автобиографии, — расчленилась и эта огромная, собственно самая большая тема, обработанная каким-то поэтом». Обдумывая данные мифологии, он воспринимает золотое руно как символ страстного желания славы и земного блеска и видит в судьбе Язона свою собственную судьбу. И если, составив тут же план, он не приступил немедленно к его исполнению, то причина кроется лишь в сильно пошатнувшемся здоровье и связанными с ним невзгодами.