2. ДОЛГОВЕЧНОСТЬ ВОСПОМИНАНИЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. ДОЛГОВЕЧНОСТЬ ВОСПОМИНАНИЙ

Если необходимо искать объективные доказательства выдвинутых соображений о сущности впечатлительности и памяти, то самыми убедительными являются сами поэтические произведения и прямые указания поэтов, когда последние по различным поводам говорят об отношении между пережитым и воспоминаниями.

Так, например, в одной из своих книг Пьер Лоти пишет: «Эти следы улиток (речь идёт о следах на книге, оставленной в саду под дождём) сохранились надолго… Они имели свойство напоминать мне о тысячах вещей благодаря тем далёким ассоциациям, которые иногда возникают у меня среди самых разнообразных впечатлений, достаточно только если они однажды были сближены в благоприятный момент, по случайному совпадению времени»[257]. Если человек остановил своё внимание на чем-то, связанном с другими вещами по принципу досягаемости, времени, контраста и т.д., и если эти вещи не безразличны, а порождают приятные или неприятные чувства, имеют определённый эмоциональный тон и как-то особенно затрагивают наше я, мы не можем вспомнить эту вещь без того, чтобы не всплыли в сознании, хотя и помимо нашего желания, сопутствующие ей воспоминания. В цитированном стихотворении Яворова «Пасха» после первой строфы, которая выносит восприятия момента, идёт такое продолжение:

«Звонят, гремят колокола… С каждым новым ударом в памяти живое воспоминание сладко отзывается. Сердце на миг забывает тоску, что так травит его, и трепетно внемлет сказке прекрасной о детстве прошедшем, о днях невозвратных надежд молодых и снах золотых и вере наивной… когда жизнь течёт беззаботно и счастливо в отчем доме дорогом, когда неволя нас ещё не опустошила и не впрягла до гроба в ярмо тяжёлого труда.

Перед взором воскресают, проходят, как живые, вереницей образы дорогих и близких душе: то старый отец, погружённый в мечтания счастливые, ласкает дитяти дорогое, то ласковая мать, заглядевшаяся на мальчугана, то братья и сёстры, то весёлая дружина резвых сверстников, жужжащий рой пчелиный в игре и смехе, то русокосая подружка… и два смеющихся глаза».

Случайное слуховое восприятие, колокольный звон на пасху, служит здесь отправной точкой всей сложной картины и живого настроения. Связь звукового представления с другими образами и чувствами дана на опыте прошлого, оно спаяно с ними в силу особого внутреннего родства, и достаточно повода извне, чтобы воскресли перед духовным взором «дорогие и милые» тени или чтобы умом завладели мечтания и мысли. (Спенсер рассказывает в своей автобиографии[258], что одним из самых ранних воспоминаний его детства было воспоминание о колоколах в Дерби. Он был оставлен один в комнате, заперт, и в тот момент, когда он страдал от одиночества, вдруг раздался звон церковных колоколов. Так возникает прочная ассоциация между колокольным звоном и настроением в данный момент, и позже, в юношескую пору, он не мог слышать колокольный звон, не испытывая прежней печали.) Если в таком состоянии появляется и продуктивное настроение, то композиция произведения обычно бывает навеяна цепью воспоминаний, обогащённых новыми впечатлениями, запавшими в сознание. Такой случай имел место у Ламартина, с той лишь разницей, что зрительное впечатление вызывает звуковые представления и переживания, связанные с воспоминаниями о далёком прошлом. Ламартин обстоятельно описывает отчий дом, где провёл своё детство, показывает его нам извне и изнутри, говорит нам об обстановке и обитателях, заставляет нас почувствовать даже домашний запах и, наконец, завершает так:

«Вот гнездо, которое столько лет оберегало нас от дождя, стужи, голода и ветра; гнездо, куда смерть приходила поочерёдно, чтобы взять отца или мать, и откуда дети вылетали, одни в одну сторону, другие в другую, третьи в вечность… И хотя оно теперь пустует, холодное и лишённое всех этих настроений, я люблю видеть его, люблю там спать иногда, как будто при пробуждении услышу голос своей матери, шаги своего отца, весёлый галдеж сестёр и весь этот шум молодости, жизни и любви, который звенит только для меня под его старыми сводами и у которого нет никого, кроме меня, чтобы слушать его и повторять ещё немного времени»[259].

Руссо, отец романтической чувствительности, у которого учился и Ламартин, также подчёркивает свою верную память на виденное и пережитое. Какой поэзией окружены его детские воспоминания, когда он в семи-восьмилетнем возрасте был отдан на обучение к пастору Ланберсье, знают все читатели его знаменитой «Исповеди». Даже спустя тридцать лет он уверенно и с волнением вспоминает подробности пережитой идиллии[260]. Говоря вообще о своём прошлом, в той же книге Руссо настаивает на точности своих воспоминаний: «Я вспоминаю место, время, тон, взгляд, жест, обстоятельство, ничто не ускользает от меня». В данном случае он даже помнит «температуру воздуха, краски и ароматы, все отличительные особенности обстановки», не меньше и «сладкие чувства в свои лучшие годы»[261]. Толстой следующим образом подчёркивает неотразимую очаровательность своих воспоминаний в самые ранние годы:

«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, как не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений… Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная весёлость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями в жизни?»[262]

Так и бельгиец Метерлинк, достигший восьмидесятишестилетнего возраста, придаётся таким размышлениям в своих мемуарах:

«Настоящими воспоминаниями, единственными, которые остаются жить, единственными, которые не стареют, единственно укоренившимися, являются воспоминания детства и первой молодости. До конца наших дней они сохраняют прелесть, невинность, мягкость своего рождения, тогда как те воспоминания, которые рождены уродливыми, нечистыми, несчастными или глупыми, исчезают во мраке, где их настигают и воспоминания зрелого возраста, редко достойные быть собранными» [263].

Возвратившийся в свои родные места, Жюль Гонкур в 1855 г. пишет:

«Я в Жизоре, и, как смеющаяся тень, всё моё детство оживает передо мной. Милые, увядшие воспоминания оживают в моей голове и в моём сердце, как гербарий, расцветший снова, и каждый угол сада или дома является для меня напоминанием, новым открытием, а также и усыпальницей удовольствий, которые не повторятся» [264].

Иван Вазов, вызывая свои ранние воспоминания, припоминает, как он в семи-восьмилетнем возрасте видел странный образ, неизгладимо врезавшийся в его память:

«Есть воспоминания с детского возраста, которые продолжительно сохраняются и существуют во всей своей пленительной силе: ни переживают многие другие более сильные и резкие из последующих эпох нашей жизни: могут какие угодно потрясения произойти в нашем нравственном существе, жестокие страдания изнурить, изранить и истерзать нашу душу, но эти воспоминания остаются живыми, хотя и спящими в ней, как старинные надписи на потёртом веками мраморе, покрытые прахом времени» [265].

Припоминая некогда виденные лица и картины, Вазов добавляет: «Этот рой новых впечатлений неизгладимо запечатлелся в моей душе… Только те первые впечатления остались живыми и пленительно прекрасными». Кирилл Христов, также описывая свои юношеские годы, первые литературные знакомства, встречи и свои прогулки с Алеко Константиновым, Пенчо Славейковым, К. Крыстевым, Ив. Шишмановым и др., меланхолично замечает: «Хотя и минуло более полувека, оно (пережитое) в моих глазах и ушах… Какое несметное множество воспоминаний пробуждается в моей душе, лаская взором этот старый деревянный балкон над входом в дом и окошко на восток от него… Сколько чудесных дней и вечеров в те молодые годы возобновляет моя память. Как будто это было вчера!» [266]

Говоря о мемуарах астронома Араго, озаглавленных «История моей молодости», критик-поэт Сент-Бев спрашивает себя:

«Когда человек состарится, к какому возрасту жизни ещё он может с удовольствием вернуться, если не к молодости? Я бы даже сказал, к какому другому возрасту он мог бы вернуться, чтобы заинтересовать других и занять их верным и искренним рассказом? Зрелый возраст остёр, сух, озабочен; соперничество и амбиция, пустые страсти и ненависть овладевают нами; несправедливости, часто преувеличенные, разъедают нас; но молодость избавлена от всего этого; даже её страдания и беды приобрели какую-то прелесть. Душа согревается от этих воспоминаний; краски, которые мы вносим позже, являются только бледным отражением того счастливого первого света, который нас согревал» [267].

Вообще детские воспоминания являются ценнейшим источником вдохновения в силу своей яркости и чистоты, в силу глубины и своей связи с теми «младыми надеждами и снами золотыми» (Яворов), которые столь волшебно вырисовываются на фоне «неволи», «чёрного труда» и всяческих позднейших разочарований. Разумеется, не каждый писатель может похвастать такой феноменальной памятью в отношении ранних своих лет, какой обладают некоторые, и нет ничего удивительного, если Андре Моруа, например, говорит о себе, что он едва что-то помнил о своём семи-восьмилетнем возрасте (и то какие-то маленькие картины, изолированные и окруженные чёрными плоскостями забвения), и он вообще думает, что автобиография детства почти у всех была очень бедной и подправленной даже тогда, когда автор искренен [268]. Баррес также признаёт, что люди и вещи спустя полвека появлялись в его воспоминаниях как-то сухо и сквозь плотную стену темноты, которая не позволяла испытывать реальные чувства, как когда-то. О матери, в частности, у него сохранилось впечатление самых ранних лет, воспоминание о её голосе, улыбке, ласках вместе с ощущением надежды и радости[269].

Но всё же есть писатели, которые более счастливо одарены в этом отношении и чьи воспоминания обладают большой свежестью и точностью. Бодлер говорит о своей «ужасной памяти», вспоминая свои переживания в семилетнем возрасте («прекрасная пора материнской нежности»), а Рембо говорит даже о «поэтах семи лет», имея в виду себя. («В семь лет сочинял романы о своей жизни».)

O большом значении впечатлений детства говорит нам и Гоголь, когда рассказывает, как его религиозная чувствительность была пробуждена рассказами матери. Посещая церковь в детстве, он видел только одежду попа, и слушал противный голос дьякона, и крестился, подражая взрослым, ничто другое не занимало и не волновало его. «Но один раз — я живо, как теперь, помню этот случай — я попросил вас рассказать мне о Страшном суде, и вы мне, ребёнку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешных, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность. Это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли» [270].

По закону психических контрастов, радостные впечатления и эмоции приобретают тем большую нравственную цену, чем сильнее необходимость уравновесить всё мучительное, преодолеть пессимистические настроения и размышления. Вот почему такие романисты, как Гоголь, Толстой и Диккенс, так часто обращаются к миру своих детских воспоминаний, вынося оттуда не забываемые для читателя картины и мысли. Вот почему румынский писатель Панаит Истрати написал примерно десять хороших книг только на основе своего далёкого прошлого, не исчерпываясь [271]. Представитель экзотического романа Пьер Лоти однажды отрывается от своих видений Востока, чтобы повести нас в пленительный мир своего детства, чтобы вызвать в «Истории одного ребёнка» (1890) все те мелочи и наивные чувства, которые волновали его душу. И то, что Каравелов, Влайков, Вазов находят самые благоприятные темы именно в своём раннем опыте сельской жизни, показывает также плодотворность подобных далёких переживаний. Едва ли у Вазова мы найдём где-либо больше искренности и сердечной чистоты, чем в его поздней лирике, посвящённой воспоминаниям о родном доме и ранней молодости («Заблагоухала моя сирень», ч. II, «Под Амбарицей»). Близкие люди и обстановка тех лет выступают с удивительной ясностью 50—60 лет спустя, нежное поэтическое дуновение ощущается в воспоминаниях поэта, когда он говорит о горах, зиме, саде, детских радостях и тревогах, о всём пережитом в те «незлобивые дни»[272]. В рассказах, повестях и романах Вазова воспоминания то в форме мемуаров, то в переработанной, также наделённой фабулой форме занимают очень большое место. В очерке «Учителя» мы, например, читаем:

«Мысль моя обращена далеко, далеко в прошлое: она летит в туманной и призрачной области времён забытых, канувших в океан вечности. Моё воображение как археолог при раскопках: ищет, роет, долбит в воспоминаниях детства и юношества; оно всё больше и больше увлекается в своих усилиях и находит в той отдалённой для меня эпохе вещи милые, образы странные, поросшие бурьяном забвения, и с наслаждением останавливается на них, и не желает с ними расстаться. Боже, при первом углублении его мотыги какой рой видений встаёт из кладбища умерших дел! И воскресают теперь в глубинах моей памяти бледные образы, и все такие милые и родные сердцу моему» [273].

С течением времени Вазов всё больше уделяет внимания в своей прозе этому роду воспоминаний, возникших, как противопоставление безнадёжности жизни. Он страстно любит эти «фиолетовые горизонты прошлого», с наслаждением погружается в «светлые иллюзии горячей веры в себя и в будущее», часто возвращается к далёкой эпохе, когда «жизнь ещё пела в его душе», нетронутой «горькими разочарованиями, унылыми грёзами» [274]. Такая же сладко-печальная нота звучит и у других болгарских беллетристов, когда они пишут свою повесть прошлого, и у каждого из них она приобретает личный оттенок в зависимости от темперамента и жизненной судьбы. Влайков, например, завершая свои бытовые новеллы, в которых чувствуется влияние Гоголя, Тургенева и других русских реалистов, пишет на старости лет свою большую хронику «Пережитое» (1934—1942), пространную и увлекательную сказку о радостных и печальных семейных событиях, о «беззаботных весёлых играх» и о «первой молодости с юношескими чувствами и мечтаниями» [275]. Идиллическо-эпический тон и искренний лирический трепет гармонически сочетаются там, и, может быть, как раз поэтому эти мемуары уцелеют скорее, нежели некоторые искусственно построенные рассказы автора. У Йовкова читаем нечто вроде Яворовской «Пасхи», вложенное в чужие уста, но носящие явно автобиографический характер:

«Как звонят колокола пасхальные. Я всегда это чувствовал только через трепет детских лет… Где та чистая хорошая радость!? Каждый год в это время вспоминаю один и тот же случай. Вспоминаю об этом и с умилением, и с какой-то горькой болью… Маленьким был тогда — шести-семи лет. Поднялись с постели и сидели у огня. А на улице били уже в колокола! Господи, какую радость чувствовал тогда! Казалось, что вся земля колышется в этих звуках и ангелы на улице поют. В канун больших праздников нам всегда шили что-нибудь новое. Будто и сейчас чувствую особый запах нового ситца, который чувствовал тогда, когда одевали меня в пасхальную обновку. Всё, всё ясно вспоминаю!.. Был у меня и другой брат… обладавший ужасным басом, нетерпимо и ужасно было его слушать. Он и тогда расплакался. Ясно вижу взгляд матери, этот незабываемый взгляд, в котором скрывался не укор и не угроза, а какая-то кроткая скорбь… Отправились в церковь. Помню огромное множество людей, с ярко освещёнными лицами от свечей, помню торжественный и таинственный обряд ночью, но ещё яснее помню глубокий мрак над морем из людских голов и над качающимися хоругвями…»

«Кандидат закончил свой рассказ. Невольно его волнение перешло ко мне. Шли те минуты, когда многие и далёкие воспоминания сразу пробуждаются и долго нас держат во власти сладкой» [276].