2. МЫСЛЬ И ЯЗЫК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. МЫСЛЬ И ЯЗЫК

Итак, поэзия своим влиянием, своей силой должна внушать известное содержание не только зримым образам, но и чисто физическим реакциям, которые она вызывает: в «игре внутреннего подражания» надо усматривать весьма значительную сторону художественного переживания, которая по крайней мере у некоторых лиц нисколько не уступает роли, приписываемой воображению или разуму. Если мы доискиваемся причин этого явления, то доходим до связи, существующей между внешним и внутренним подражанием: прежде чем наступит первое, выражающееся в мимике и выразительных движениях, необходима стадия приспособления, прилаживания, которое введёт мимику или движения. Но слабые внутренние подражания могут возбуждать чувство удовольствия и сами по себе стать целью, так что, не находя выражения в звуках, жестах или изменении положения тела, остаются внутренней возможностью. Как дети больше всего подражают звукам, жестам и поведению, так и взрослые переживают эстетически посредством внутреннего подражания[1432].

Некоторые эстетики стремятся приуменьшить значение органического подражания при поэтическом вживании, чтобы подчеркнуть тем настойчивее его языково-психологическую сторону. Определение Гумбольдта («поэзия как искусство, выражающее себя в языке») они трактуют так, что главным в художественном создании и художественном воздействии является сам материал, именно словесные представления. Сторонник этой точки зрения Теодор Майер говорит: «Поэзия мыслима и возможна только как искусство словесных представлений, как таковая она ставит себя рядом с искусством зрительного и слухового восприятия… Чувстственно схваченный мир (Die sinnliche Wirklichkeit) является в ней не таким, каков он в действительности, как наглядно-материальное (sinnlich-anschaulich), как подвижное и звучащее для нашего сознания, а как раз таким, как он выглядит в обработке через представления, со всем мыслимым и духовным характером представлений и в ставшем возможным таким образом сокращении, охвате, разрыве, всё без зримых образов» [1433].

Десуар, не меньший противник Лессинга и явно занявший позицию против Карла Грооса, придерживается того мнения, что вообще поэзия не касается предметных представлений, зримых образов и что только в слове поэт переживает всё своё единственно внутреннее содержание. Если некоторые подчёркивают аффектацию и повышенное органическое возбуждение художника как элементы творческого акта, то он склонен отрицать эти стороны душевной жизни, так как они «не появляются у всех поэтов, но и там, где наблюдаются, едва ли образуют правило» [1434]. Существенным в его глазах является нечто другое: «Поэту присуща прежде всего власть над языком; в меру приходящих ему слов повышаются и его мысли: в словах пробуждаются для него картины, дремавшие дотоле; посредством слов он овладевает внутренней крепостью чужой души и переживает до конца свои психические процессы. Отсюда можем заключить: отношение художника к миру является меньше способностью к зримым образам, а больше способом высказывания; учение о художественном создании относится в большей части к психологии центрофугальных функций».

Одинаково далёкий от «живописи» Лессинга и от «физики» Грооса, Десуар отстаивает какую-то «психологическую метафизику», сводящую поэтическое искусство к мышлению в материале, к игре словесных представлений. Цитируя одно место из Гёте, где говорится о том, как бы было хорошо давать детям звучные и приятные имена, потому что тогда какой-то поэтический отблеск падал бы на всю их жизнь, Десуар спрашивает себя: что общего имеет этот факт с оптическими образами старой поэтики? И заключает: «Эмоциональное воздействие связано со звуком, тысячами ассоциаций и отношений, которые, далёкие от всякой действительности, выступают исключительно в царстве языкового космоса». И ещё: «Настоящий художник слова — если это понятие воспринято серьёзно — показывает свою духовную культуру целиком в зависимости от своей языковой культуры» [1435].

Ошибка Десуара является ошибкой всякого поспешного обобщения, всякого возведения в универсальную доктрину частичных истин. В основе его понимания лежит старый взгляд, что мысль и язык идентичны, откуда следует, что поэтическая мысль и поэтический язык — это вещи, полностью тождественные. Ещё Платон верил в возможность идентификации одного с другим, говоря: «Итак, мысли и речь — это одно и то же, только что внутренний разговор души с самой собой, совершающийся без голоса, назван нами мыслью… Внешнее проявление этого разговора при помощи звука называется речью». Так и в новейшее время некоторые филологи и философы одобряют формулу грамматика Бекера: «Так как мышление и речь внутренне одно, то мысль и язык развиваются в равной степени у отдельных людей и у целых народов» [1436]. Того же мнения придерживаются и некоторые художники, для которых, как и для Десуара, творчество абсолютно неотделимо от средств, так что живописец мыслит только в красках, скульптор — только в мраморе. «Настоящий художник, — говорил живописец Крамской, — думает пятнами и тонами». Оскар Уайльд («De Profundis») утверждает: «Они думают, что все мысли рождаются на свет голыми… Они не понимают, что я не могу думать иначе, как рассказами. Ваятель не передаёт свои мысли посредством мрамора: он прямо думает в мраморе» [1437]. Теофиль Готье заявляет: «Тот не писатель, чья мысль, будь она и самая сложная, видение, будь оно и самым апокалиптичным, овладевает без слов, чтобы реализовать их» [1438]. Фридрих Геббель выражает ту же мысль, поясняя, что воодушевление, которое испытывает к своим идеалам художник, можно доказать только тем, что он хочет их воплотить всеми средствами, данными ему и искусству. «От того, что кто-то, впавший в экстаз, смотрит в облака и восклицает: «Какую я вижу богиню», — вовсе не значит, что богиня явится и на полотне. И даже не правда, что он сам её видит: он овладевает ею лишь при рисовании» [1439].

Виктор Гюго, решая проблему формы и содержания, отрицает, что какая-либо мысль может иметь больше чем одну форму: «Идея имеет только одну присущую ей форму… и она возникает сразу с ней в мозгу гениального человека. Так у великих поэтов нет ничего более неразделимого, ничего более сращенного, ничего более консубстанционального, чем идея и её выражение… Убивая форму, вы почти всегда убиваете идею» [1440]. Флобер придерживается того же мнения; для него форма и содержание являются телом и душой, и он знает, что такое «одно без другого» [1441]. А Леконт де Лиль, протестуя против разграничения формы и содержания, поддерживает, по словам Бодлера, мнение, что: «Идея не стоит за фразой, как предмет за витриной магазина. Она есть одно и то же с ней, так как мысль не может родиться без помощи слов. Думать — значит, произносить внутренне, а писать — воспроизводить то же самое на бумаге. Впрочем, кто плохо пишет, плохо думает» [1442]. Так считают не только художники, но и некоторые самые обыкновенные люди. Нума Руместан в одноимённом романе Альфонса Додэ говорит: «Когда я не говорю, я не думаю». Мысль и речь являются для него почти тождественными.

Но всё же подобные мнения художников и обыкновенных людей не передают всю истину, и всё же есть что-то преувеличенное в уверении, что форма и содержание абсолютно совпадают или что всякая поэтическая концепция приобретает плоть лишь в формах слова, языкового выражения. Может быть, верно то, что говорит Шиллер в письме к Кёрнеру от 25/II—1789 г.: «Мои идеи мне не ясны, пока я их не написал», — но включают ли слова языка всю ту «полноту духа и сердца», передают ли они «светлый рассвет идей до того, как приступают к их изложению на бумаге». Едва ли. И не объясняются ли воздействия поэтического произведения на читателя пробуждением и этих неуловимых для слова, для языка светотеней. Может быть, и читателю необходима «полнота духа и сердца», чтобы слова вообще приобрели власть над ним? Очевидно, средства художника не исчерпывают полностью его мысли, и большая часть этих мыслей, особенно когда они являются не зримыми образами или понятиями, а чувством, возможны без посредства языка и даже до него. Говорить о переживании поэтического видения исключительно в слове и измерять духовную культуру писателя единственно степенью его языковой культуры является насколько практически удобным, настолько и теоретически неправильным.

Мышление и речь не тождественны. У поэта не всякое создание является внутренней речью. Доказано, что зачатки логической мысли у животных и ребёнка предшествуют появлению языка и что даже у развитого человека не один акт мысли наступает без содействия словесных представлений. Не только элементарные воспроизведения, но и более тонкие соображения могут появляться таким образом. «Это бессловесное мышление, — утверждает психолог Майер, — достигает самых высоких сфер познавательного и эмоционального понимания: интуиции научного исследователя, метафизика, художника, пророка, нравственного гения являются в большинстве случаев бессловесными процессами представлений»[1443]. Несомненно, что путь от этих открытий до формы, единственно в которой они приобретут полную жизнь и прочное значение, не может быть далёким; но для нас важно то, что и без языка мышление является чем-то возможным и что не всегда творческая идея опирается прямо на определённые средства, чтобы утверждать, как Клейст: «Мысль рождается вместе с речью» («L’id?e vient en parlant») или чтобы считать, как Десуар: эстетическое значение языка состоит не в том, что он выражает определённым образом готовый душевный процесс, а в том, что он оказывается самостоятельной силой при художественном создавании[1444].

Уже было отмечено, какую муку часто испытывает писатель при невозможности высказать с помощью языка всё своё внутреннее богатство, сколь велика может быть несоизмеримость между «формой» и «содержанием». Этот факт указывает на одно важное обстоятельство при творчестве: на вспомогательную роль, которую в известном смысле играет слово, если оно не включает и не может включить всю энергию духа. «Слово есть выражение мысли лишь настолько, насколько служит средством к её созданию», — говорит Потебня[1445]. И, приводя слова В. Гумбольдта: «Всякое понимание есть непонимание: всякое согласие в мыслях — разногласие», через которое подчёркивается только трудность передачи от одного лица другому с помощью языка полностью той же мысли, он поясняет: «Слово не может, согласно с этим, быть понято, как выражение и средство сообщения готовой мысли; оно вынуждается в человеке работой мысли… Если оно, как нам кажется, служит средством для сообщения мысли, то единственно потому, что оно в слушающем производит процесс создания мысли, аналогичный тому, который происходил прежде в говорящем… Говорить — значит не передавать свою мысль другому, а только возбуждать в другом его собственные мысли. Таким образом понимание в смысле передачи мысли невозможно. Сказанное о слове вполне применяется к поэтическим произведениям. Разница здесь между словом и поэтическим произведением только в большей сложности последнего» [1446].

То, что открывает научное языкознание, было живо прочувствовано и ясно высказано не одним проницательным поэтом или поэтически вдохновенным литературным ценителем. Ещё Паскаль в своей методике научных доказательств подчёркивал, что не все, кто говорит одинаковые вещи, «владеют ими одинаковым образом», и как, если кто-либо скажет нечто, что остаётся ему непонятным в своей сущности, другой улавливает там «удивительный ряд последствий, заставляющих думать, что это не то же слово». По тому, как пережито и понято это слово, оно приобретает в разных устах различный смысл. «Разве поверит кто-либо, что два лица, прочитавшие и заучившие наизусть книгу, знают её одинаково?» Если одно лицо вникало в идеи, структуру и заключения или отвечает на возможные возражения в данном сочинении, для другого лица там имеются только «мёртвые слова и семена, которые, хотя и подобны тем, которые породили столь плодоносные деревья, остаются сухими и бесплодными в пустом уме» [1447]. Но тем значительнее будет это различие в сочинениях, где слово говорит не рассудку, а воображению, ведёт не к понятиям, а к настроениям и живым образам! Жорж Санд с покорностью думает о том, что «самое лучшее, на что может надеяться художник», это «заставить других, имеющих глаза, смотреть как он»; потому что она сама видела хорошо, чувствовала сильно… но была неспособна передать в словах столько видений и чувств. Поэтому для неё ясно: «видеть и писать — разные вещи» («voir et peindre sont deux»). Отсюда и оправдание определения: «Искусство есть усиление, более или менее счастливое, чтобы выразить эмоции, которые никогда не могут быть выражены полностью и которые сами по себе опережают всякое выражение (expression). Как бы я ни старалась, я имею несчастье не находить в словах и в звуках ничего из того, что улавливаю в солнечном луче или в шёпоте прохладного ветерка…» [1448] Поэтому слово в сознании поэта является настолько хрупким и опасным мостом для перехода, для сроднения двух душ:

«… Слово падает иногда,

Словно хрупкий мост, соединяющий две души» [1449].

Поэтому Гёте в письме к Карусу от 26/XI—1831 г. и замечает: «Как раз там, где человек хочет лучше всего высказаться (sich am t?chtigsten auszusprechen), слова начинают иссякать». Человек может стараться, сколько хочет, его усилия могут быть не вполне удачными. Но всё же, как пишет Гёте в письме к Кнебелю от 21/X—1832 г.: «Позволено, даже похвально найти для невыразимого какое-нибудь словесное выражение» (f?r das Unausspr?hliche einen w?rtlichen Ausdruck zu versuchen). Так Фридрих Геббель склонен объявить всякую речь и писание игрой с мыслью (w?rffeln um den Gedanken), где не раз, бывало, «ищут одно, а выпадает другое» [1450].